2 Там же. С. 73.].
Рыжеволосая женщина в рубашке. 1918
Частное собрание
Сидящая обнаженная с ожерельем. 1917
Частное собрание
Разговаривал он теперь исключительно о скульптуре и о тех головах, похожих на идолов, которые он делал в Ситэ Фильгьер. «Дэдо был очень вдохновлен скульптурами, - рассказывал его ливорнский приятель, - с удовольствием сам рассматривал фотографии. Мы же, напротив, ничего не понимали... В то время он, конечно, был влюблен в примитивную скульптуру. Я словно сейчас вижу его, как он держит в руке фотографии и заставляет нас ими любоваться... Его воодушевление и грусть еще более возрастали от нашего неприятия»[3 Там же. С. 74.].
Это была последняя его поездка на родину. Дальше и до конца жизни - Париж, неуютный, темный, отталкивающий, с угрюмыми, мрачными переулками, с дешевыми кабаками для опустившихся люмпенов - все, что так любил писать несчастный Утрилло и к чему уже навсегда прикипела, приросла душа бездомного и бесприютного Модильяни.
Сначала Монмартр, затем Монпарнас - две точки притяжения парижской богемы. Модильяни становится такой же необходимой принадлежностью Монпарнаса, как Утрилло - Монмартра. Не имея ни собственного дома, ни семьи, ни даже сносного угла, он так и прожил всю свою жизнь бездомным бродягой, перекати-поле, меняя одни голые стены на другие такие же, нигде не прорастая ни уютом, ни бытом и отогреваясь душой лишь в толчее дешевых парижских кафе.
Обнаженная, положившая левую руку на лоб.1917
Коллекция Ричарда С. Зайлера, Нью-Йорк
Лолотта. 1916
Центр Жоржа Помпиду, Париж
Беатрис Хестингс. 1915
Частное собрание
Эльвира. 1918
Художественный музей, Берн
Когда-то его соотечественник, знаменитый Де Кирико, брезгливо сказал про него: «Модильяни? Разве мог быть художником человек, который всегда сидел в кафе и пил абсент?»
И в этом была своя правда. Все, кто знал Модильяни, вспоминали его всегда сидевшим в кафе. И всегда рисовавшим. Чаще всего он рисовал в легендарной «Ротонде» - маленьком,непритязательном кафе на углу бульваров Распай и Монпарнас, где столовались и опрокидывали по рюмочке все, кто впоследствии составил славу так называемой «парижской школы».
Он делал быстрые, изящные наброски в блокнот и с великодушием короля одаривал ими случайных знакомых. Этой высокомерной щедростью он инстинктивно защищал свое самолюбие и поднимал себя над чужим достатком и самодовольством. Гордость не позволяла ему торговаться. Однажды одна американка захотела мелочно скостить цену на и без того грошовый рисунок, Модильяни с царственным равнодушием разорвал его на куски. В другой раз он снес свои рисунки маршану, тот стал торговаться, тогда Модильяни прошил рисунки веревкой и повесил в своей уборной вместо туалетной бумаги.
В этих эффектных, словно для истории, жестах - весь Модильяни с его гордостью, вспышками оскорбленного самолюбия и детским нежеланием врастать во взрослую жизнь. Он так и прожил всю свою жизнь вечным ребенком, капризным, взбалмошным, гениальным, без долгов и внутренних обязательств и с полнейшим пренебрежением к тем законам, по которым жило все человечество. Для него не существовало ни здравого смысла, ни расчета, ни корысти, ни спасительного чувства самосохранения, он жил, подчиняясь только внутренним импульсам, череде рождающихся желаний, какими бы странными, сумасшедшими или ненормальными ни казались бы они окружающим, и, может быть, именно поэтому его так надолго запомнило человечество: он и вправду был ни на кого не похож.
Спящая, раскинувшая руки. 1917
Частное собрание
Сидящая обнаженная. 1917
Музей Кенинклийк, Антверпен
Вот что вспоминал о Модильяни скульптор Жак Липшиц, известный в том числе и по своему портрету с женой, который написал Модильяни. «Помню, как однажды поздно ночью, часов около трех, нас с женой разбудил бешеный стук в дверь. Открываю. Передо мной Модильяни, явно пьяный. Нетвердым голосом он начал мне объяснять, что видел у меня на полке томик стихов Франсуа Вийона, который ему очень нужен. Я зажег керосиновую лампу и стал искать книгу, надеясь, что, получив ее, он уйдет. Но не тут-то было. Он уселся в кресло и принялся громко декламировать Вийона. Я жил тогда на улице Монпарнас, дом 54. Дом этот был сплошь заселен рабочим людом. Вскоре соседи принялись стучать в стены, в пол и в потолок моей комнаты; стали кричать: “Прекратите шум!”
Как сейчас вижу эту сцену: маленькая комнатка; среди глубокой ночной тьмы - таинственный, дрожащий огонек керосиновой лампы, пьяный Модильяни, сидящий в кресле, как привидение, и декламирующий Вийона, причем все громче и громче, по мере того как усиливается аккомпанемент шумового оркестра вокруг нашей кельи. Продолжалось это несколько часов, пока он сам не выбился из сил»[1 Виленкин В.Я. Амедео Модильяни. С. 143-144.].
Одинокий, неприкаянный, несчастливый, совершенно не приспособленный к жизни, он и лепился к таким же отверженным, отвергаемым жизнью, каким был он сам. Не эта ли душевная бесприютность свела его перед самой войной и с Хаимом Сутиным, девятнадцатилетним евреем, бежавшим в Париж из белорусского местечка Смиловичи. Модильяни сошелся с ним в «Улье», еще одном легендарном пристанище для всей нищей братии парижских художников. Образовавшийся где-то на задворках Парижа, среди пустырей, недалеко от мрачной скотобойни Вожирара, откуда временами доносилось предсмертное мычание забиваемых насмерть коров, он и в самом деле походил на огромный улей, непрестанно жужжащий, беспокойный, весь, словно сотами, облепленный тесными мастерскими и в непрестанном копошении живущих там и приходящих художников.
Шагал писал в «Улье» по ночам свои цветные сны о России, крепкорукий крестьянский сын Фернан Леже увлекался таинственной геометрией мира, открытой кубизмом, «из мастерской какого-нибудь русского художника слышались, бывало, рыдания разобиженной натурщицы; у итальянцев пели песни и играли на гитаре, у евреев бесконечно спорили»[2 Там же. С. 135.].
Сутина предпочитали обходить и с ним не общаться. Он был дик, неотесан, уродлив и груб, с трудом изъяснялся даже по-русски и производил впечатление какого-то темного варвара, недаром его прозвали «калмыком». В Париже ему приходилось туго: слишком уж велика была пропасть между Лувром, модными галереями, авангардной тусовкой и родной еврейской деревней, где его жестоко били за изображение человека.
Его мрачный, угрюмый, озлобленный темперамент изливался в картинах какой-то мучительной судорогой, гримасами ужаса, нагромождением хаоса, которому, казалось, не будет конца. Жить ему было мучительно: он боялся людей и автомобилей, но Модильяни быстро угадал в этом странном, угловатом, неопрятном юнце обнаженное, кровоточащее сердце, неприспособленность детства и огромное дарование. Они подружились, им не мешала ни разница в возрасте (10 лет), ни в образовании (Сутин изумлялся тому потоку стихов, который исторгал из себя Модильяни), ни в воспитании (говорят, что Модильяни учил Сутина даже пользоваться носовым платком и заботиться о ногтях). Модильяни называл Сутина гением, Сутин же утверждал, что это Модильяни заставил его поверить в себя.
Обнаженная на синей подушке. 1917
Национальная галерея искусства, Вашингтон
Портрет женщины в шляпе (Жанна Эбютерн в большой шляпе). 1917
Частное собрание
Их обоих объединяло общее одиночество, одинаково трудные отношения с жизнью и потребность в искусстве, как в единственном способе примирить себя с миром.
Модильяни несколько раз писал Сутина, один раз даже на двери, разделяющей их мастерские на улице Жозефа Бара. Существуют и еще два портрета: один - 1915-го, а другой - 1917 года. В первом Сутин психологически не похож на себя: он весел, открыт, и у него молодые, озорные глаза разбитного подростка. Вероятно, он и был таким рядом с человеком, который его любил и ценил. Второй портрет и гуще, и серьезней, и драматичней. Голый стол со стаканом недопитого вина и беглые, нервные, темные, густые мазки, которыми лихорадочно закрашен весь фон, создают ощущение каких-то темных углов, отсыревших стен и скрытого кошмара, разлитого в воздухе. В ассиметричных же глазах Сутина словно затаилось безумие.
Год 1914-й стал неким рубежом в короткой биографии Модильяни. Начавшаяся 1 августа первая мировая война опустошила столики еще недавно столь беззаботной «Ротонды» и мастерские многошумного «Улья»: кто- то, как Блез Сандрар, Аполлинер, Леже, Жорж Брак и Осип Цадкин, ушел на фронт, кто-то вернулся на родину. Модильяни, которого по состоянию здоровья не взяли в Иностранный легион, остался в Париже.
Обнаженная с ожерельем. 1917
Музей С. Гуггенхейма, Нью-Йорк
Блондинка Рене. 1916
Художественный музей, Сан-Паулу
К этому времени он уже к скульптуре остыл и снова занялся живописью, а в его жизни появились новых два человека - Поль Гийом и Беатрис Хестингс, занявшие каждый свое место в душе Модильяни. С Гийомом его познакомил Макс Жакоб, это был респектабельный молодой человек, маршан, бывший художник, интересовавшийся модными в то время примитивами и африканской скульптурой. Это у него Аполлинер приобрел свою замечательную коллекцию «океанических фетишей» и, между прочим, приобщил его к кругу современных радикальных художников.
Незадолго до войны Гийом открыл свою галерею, где выставлял молодых и тогда еще малоизвестных художников: Наталью Гончарову, Михаила Ларионова, Джорджо Де Кирико, Дерена и иногда в составе групповых выставок и Модильяни. Он помогал Модильяни с закупками, но договора с ним не заключал и персональных выставок его не устраивал.
Модильяни дважды писал своего «благодетеля»: один раз - в 1915-м, а другой - в 1916 году. На втором портрете, где у Гийома один глаз незряч, а второй заштрихован, он выглядит эдаким беспечным парижским гулякой, в шляпе набекрень, которому все нипочем. Модильяни даже как будто посмеивается над ним: над его манерой держаться и смотреть чуть свысока на всех окружающих.