– Чрезвычайно благородный и великодушный поступок, что и говорить, – подтвердила мисс Мэтьюз. – Но продолжайте, прошу вас, ведь я жажду услышать все до конца.
Глава 11, в которой мистер Бут рассказывает о своем возвращении в Англию
– Во время нашего пребывания в Париже ничего примечательного, насколько я помню, не произошло и, уехав оттуда, мы вскоре прибыли в Лондон. Здесь мы задержались всего только на два дня и, попрощавшись с нашими спутниками, поспешили в Уилтшир:[123] моя жена с таким нетерпением жаждала увидеть наконец оставленного ею там малыша, что едва не уморила дорожными тяготами ребенка, которого везла с собой.
Мы добрались до нашей гостиницы поздно вечером. Несмотря на то, что Амелия не имела особых оснований хоть в чем-нибудь быть довольной поведением своей сестры, она решила вести себя с ней, как будто ничего плохого не произошло. Поэтому сразу по приезде Амелия послала ей любезную записку, предоставляя ей самой решить – придет ли она к нам в гостиницу или мы в тот же вечер навестим ее. Прождав целый час, слуга возвратился с ответом, в котором мисс Бетти просила прощения за то, что не сумеет прийти к нам, так как время уже позднее и она простужена, вместе с тем заклинала жену, чтобы та и не думала выходить из дома после такого утомительного путешествия, ей же самой придется по этой причине отложить удовольствие видеть Амелию до следующего утра; а вашему покорному слуге было уделено в записке столько же внимания, как если бы такой особы и вовсе на свете не существовало, хотя я, соблюдая учтивость, просил слугу передать мой поклон. Я бы не стал говорить о таком пустяке, если бы не хотел показать вам нрав этой женщины; это послужит вам в какой-то мере разгадкой ее последующего поведения.
Когда слуга принес этот ответ, добрейший доктор Гаррисон, который почти весь этот час дожидался его вместе с нами, тотчас же поспешил увести нас к себе домой, где нам были приготовлены ужин и постели. Жена моя горела нетерпением в тот же вечер увидеть свое дитя, но доктор стал ее отговаривать, и, поскольку малыш находился у кормилицы, жившей в отдаленной части города, да и кроме того, доктор заверил ее, что не далее как нынешним же вечером видел ребенка и тот был совершенно здоров, Амелия в конце концов уступила.
Мы провели этот вечер самым приятным образом; остроумие и веселость в сочетании с чистосердечием и добротой делали из доктора бесподобного собеседника, тем более что он пребывал в крайне приподнятом настроении, вызванном, как он любезно пояснил, нашим приездом. Мы засиделись допоздна, и Амелия, обладавшая завидным здоровьем, уверяла нас, что почти не чувствует усталости с дороги.
Всю ночь Амелия ни на минуту не сомкнула глаз, и рано утром, сопровождаемые доктором, мы поспешили к нашему малышу. Можно ли передать охвативший нас восторг, когда мы его увидели. Никто кроме любящего родителя не в состоянии, я уверен, хоть сколько-нибудь это себе представить. Чего только не рисовало себе наше воображение, хотя для этого, возможно, не было ни малейших оснований. В младенческом лепете мы с готовностью различали слова и охотно находили в них смысл и значение, в каждой черте ребенка я обнаруживал сходство с Амелией, а она – со мной.
Простите меня, однако, за то, что я уделяю внимание таким пустякам; перейду теперь к сценам, которые многим покажутся более занимательными.
Затем мы нанесли визит мисс Гаррис, которая повела себя с нами, на мой взгляд, поистине смехотворно, и поскольку эта особа хорошо вам известна, то я попытаюсь описать нашу встречу поподробнее. Нас сразу же проводили в гостиную, где заставили прождать битый час. Но вот наконец появилась хозяйка дома в глубоком трауре и с миной еще более печальной, нежели ее одежда, однако все в ее наружности изобличало притворство. Черты лица были искажены якобы невыносимым горем. С таким выражением лица важной поступью она приблизилась к Амелии и холодно поцеловала ее. Потом удостоила и меня надменного и церемонного поклона, и мы все уселись. Последовало краткое молчание, которое мисс Гаррис нарушила наконец, произнеся с глубоким вздохом: «Сестра, в этом доме с тех пор, как ты была в нем последний раз, произошли большие перемены: небесам угодно было взять к себе мою мать». Тут она вытерла глаза и продолжала: «Надеюсь, мне известно, в чем состоит мой долг и что я научилась безропотно покоряться Божьей воле, но все же мне должно быть дозволено хоть немного горевать о лучшей из матерей; ведь именно такой она была для нас обеих, и если перед кончиной провела между нами различие, то у нее, видимо, имелись для этого какие-то основания. Право же, от чистого сердца могу сказать, что никогда этого не добивалась и еще менее этого желала». Глаза бедной Амелии были в эту минуту полны слез: ей и без того слишком дорого обошлись воспоминания о бессердечном поступке матери. Амелия ответила с ангельской кротостью, что она и не думает порицать чувства, испытываемые сестрой по столь горестному поводу, что она всем сердцем разделяет ее горе, ибо никакой поступок, совершенный матерью в последние годы ее жизни, не может изгладить память о той нежности, которую мать питала к ней прежде. Ее сестра ухватилась за слово «изгладить» и принялась склонять его на все лады. «Изгладить! – воскликнула она. – О, мисс Эмили (нет, вам не следует надеяться, что я стану называть вас именем, которое мне неприятно произносить). О, как бы я желала, чтобы все можно было изгладить. Изгладить! Если бы только это было возможно! Мы могли бы тогда по-прежнему радоваться, глядя на бедную матушку, ибо я убеждена, что она так и не смогла оправиться от горя, причиненного ей известным вам обстоятельством». Она и дальше продолжала в том же духе и, обрушив на сестру множество язвительных упреков, в конце концов напрямик объявила причиной смерти матери брак Амелии со мной. Но тут уж я не мог дольше молчать. Я напомнил мисс Бетти о нашем полном примирении с миссис Гаррис накануне моего отъезда и о том, с какой любовью она ко мне относилась; я не мог удержаться, чтобы не сказать ей напрямик, что если миссис Гаррис и случилось переменить свое мнение обо мне, то, не зная за собой прегрешений, которые могли бы вызвать подобную перемену, прекрасно понимаю, чьей любезности я этим обязан. Нечистая совесть, как известно, не может стерпеть ни малейшего упрека. Мисс Гаррис мгновенно отликнулась на обвинение. Она сказала, что подобные подозрения нимало ее не удивляют, что они вполне согласуются с моим поведением и утешают ее хотя бы в одном: моей предвзятостью отчасти объясняется неблагодарность ее сестры Эмили как по отношению к ней, так и к ее покойной матери, и тем самым уменьшается собственная вина Эмили, хотя и трудно понять, до какой степени женщина может подпасть под влияние мужа. В ответ на этот выпад по моему адресу моя дорогая Амелия густо покраснела и попросила сестру привести хотя бы один-единственный пример недоброжелательства или неуважения к ней. На что та ответила (я уверен, что в точности повторяю ее слова, хотя не могу воспроизвести ни интонации, ни гримасы, которыми они сопровождались): «Скажите, мисс Эмили, а кто же будет судьей – вы или сей джентльмен? Мне вспоминается время, когда я во всем могла положиться на ваше суждение, но теперь вы больше не властны над собой и не отвечаете за свои действия. Я постоянно возношу молитвы небу, чтобы вам не ставили в вину ваши поступки. Об этом же постоянно молилась и эта великодушная женщина – моя дорогая мать, ставшая ныне святой на небесах, святой, чье имя я не могу произнести без слез, хотя вы, как я вижу, способны слышать его, не проронив ни единой. Не могу не выразить прискорбия по поводу столь печального обстоятельства; к слезам, как мне кажется, обязывает хотя бы благопристойность; но, возможно (как видите, мне всегда хочется найти вам оправдание), что вам запрещено плакать». Мысль о том, что кому-то можно приказать или запретить плакать, до того меня удивила, что одно только негодование удержало меня от смеха. Боюсь, однако, что мой рассказ становится докучным. Одним словом, мы, пожалуй, не менее часа выслушивали всевозможные злобные измышления, какие только способна изобрести воспаленная фантазия, после чего мы откланялись и расстались как люди, которые по своей охоте никогда больше не встретятся.
На следующее утро Амелия получила от мисс Гаррис длинное письмо, в котором после множества едких выпадов по моему адресу, она оправдывала свою мать, доказывая, что та принуждена была поступить именно так, а не иначе, дабы воспрепятствовать разорению Амелии, неминуемому в том случае, если бы состояние попало в мои руки. Мисс Гаррис также очень глухо намекала, что может стать опекуном детей своей сестры, и объявляла, что согласится жить с ней как с сестрой лишь при одном единственном условии, а именно: если удастся каким-нибудь способом разлучить Амелию с этим человеком, как ей угодно было меня назвать, причинившим их семье столько зла.
Я был до того разъярен подобной выходкой, что, не вмешайся Амелия, обратился бы, пожалуй, к мировому судье за разрешением на обыск, с целью найти портрет моей жены, который, как имелось немало оснований полагать, ее сестра присвоила и который, я убежден, был бы найден в ее доме.
– Еще бы, это вполне возможно, – воскликнула мисс Мэтьюз, – ведь нет такой подлости, на которую эта особа была бы неспособна!
– После столь приятного письма последовало вскоре еще одно, не менее утешительного свойства; в нем меня уведомляли, что мой полк, который был набран в начале войны как дополнительный, расформирован, так что я остаюсь теперь лейтенантом на половинном жалованье.[124]
Мы как раз размышляли с Амелией о положении, в котором теперь очутились, когда к нам пришел священник. Выслушав наш рассказ о приеме, оказанном нам сестрой Амелии, он воскликнул: «Несчастная! Мне от души ее жаль!» – и это было самое суровое осуждение, какое он когда-либо выражал; в самом деле, мне не раз доводилось слышать, как он говорил, что порочная душа более всего на свете заслуживает сочувствия.