– Мои дела, – отозвался джентльмен, – и в самом деле очень плохи, и все же есть одно обстоятельство, вследствие которого вы кажетесь мне более достойным жалости, нежели я сам, и заключается оно вот в чем: ведь вам по молодости лет несчастье в новинку, тогда как я столько лет состоял в учениках у нищеты, что могу теперь считаться в этом деле настоящим мастером. По правде говоря, я считаю, что привычка учит людей сносить душевное бремя точно так же, как она приучает их плечи не гнуться под бременем тяжкой ноши. Без привычки и опыта даже самые крепкие духом и телом люди начинают сгибаться под тяготами, которые привычка может сделать вполне сносными, и даже ничтожными.
– Что ж, – воскликнул Бут, – в таком уподоблении есть большая доля истины; полагаю, я и сам имел случай убедиться в его справедливости, потому что несчастья, вопреки вашему впечатлению, мне отнюдь не в новинку. И возможно, что именно благодаря привычке, о которой вы говорили, я хоть отчасти в состоянии переносить свои нынешние беды как подобает мужчине.
Джентльмен выслушал последние слова с улыбкой и воскликнул:
– Да вы, я вижу, капитан, не иначе как молодой философ.
– Я полагаю, – воскликнул Бут, – что могу хотя бы скромно притязать на ту философию, которую постигаешь среди жизненных невзгод, а вы, сударь, судя по всему, считаете, что это и есть одна из лучших школ философии.
– Я только считаю, сударь, – ответил джентльмен, – что в дни невзгод мы более склонны к серьезному размышлению, чем в те периоды жизни, когда заняты делами или гоняемся за удовольствиями и когда у нас нет ни досуга, ни склонности вникать в самую суть вещей. Так вот, есть два соображения, давно занимавшие мои мысли и необычайно поддерживавшие меня в самые горестные дни. Первое из них – быстротечность нашей жизни, даже если человек и достигает самого преклонного возраста; недаром мудрейшие из людей уподобляли ее мгновенью. Один римский поэт уподобляет ее ристанию,[246] а другой – еще более мимолетнему всплеску набежавшей волны.[247]
Второе соображение – непрочность нашего существования. Ведь как ни коротки пределы нашей жизни, мы далеко не уверены в том, что нам суждено достичь этих пределов. Наш жизненный путь может прерваться через день, через час, через минуту. Чего же стоит столь неопределенное, столь непрочное существование? И это соображение, даже если мы мало с ним считаемся, в значительной мере уравнивает людей разных судеб и жизненных обстоятельств и не дает ни одному человеку права торжествовать, как бы ни был счастлив его удел, или роптать, как бы ни был он горестен. Если бы даже самые приверженные земным благам люди взглянули на это в том же свете, в каком они рассматривают все другие вещи, они очень скоро почувствовали бы и признали справедливость подобного образа мыслей; ибо кто из них стал бы так дорожить имуществом, которого они могут в одно мгновение лишиться, и разве не сочли бы они тогда безумцем того, кто считает себя богатым, владея столь ненадежным достоянием? Таков, сударь, источник, из которого я черпаю свою философию. Благодаря ей я научился смотреть на все то, что почитается благами жизни, равно как и на все то, чего страшатся, как великих бедствий, с полным равнодушием, и точно так же как я не возгоржусь, став обладателем первых, так и не буду чересчур удручен, претерпевая последние. Разве актер, которому выпало на долю играть главную роль, почитается более счастливым, нежели тот, кто играет самую незаметную? А ведь любая пьеса может идти двадцать вечеров подряд и, следовательно, пережить нас; однако жизнь, даже в лучшем случае, это всего лишь драма чуть большей продолжительности, и то, чем мы заняты на больших житейских подмостках, ненамного серьезнее того, что нам представляют на сцене королевского театра. Но несчастья и трагические развязки, даже будучи представлены здесь на театре, способны нас взволновать. Самые мудрые люди способны, поддавшись иллюзии, переживать несчастья, изображенные в трагедии, хотя они и знают, что это не более чем вымысел, а дети нередко заливаются слезами, принимая все за чистую правду. Что же тогда удивляться, если трагические происшествия нашей жизни, которые, на мой взгляд, ненамного серьезнее театральных, волнуют нас несколько больше? И в чем же тогда заключается лекарство, как не в упомянутой мной философии, которая, став когда-нибудь в результате длительных размышлений привычной потребностью, учит нас знать всему подлинную цену и сразу излечивает нас от необузданных желаний и малодушных опасений, чрезмерных восторгов и сокрушений по поводу всего, что так недолговечно и может не продлиться и мгновенья?
– Вы удивительно хорошо выразили свои мысли, – воскликнул Бут, – и я полностью признаю их справедливость; но сколь бы истинными они ни казались в теории, я все же сомневаюсь в их применении на практике. И причина такого расхождения между ними заключается в том, что мысли наши рождены разумом, а поступки – сердцем:
Video mehora, proboque;
Détériora sequor.[248]
Что, казалось бы, более несходно, нежели оценка явлений жизни человеком умным и глупым, но так как их поступками движет преобладающая в них страсть, то оба они нередко ведут себя одинаково. Какое в этом случае утешение может принести ваша философия корыстолюбцу, которого лишили его богатства, или честолюбцу, утратившему свою власть, пылкому влюбленному, которого разлучили с любимой, или нежному мужу, которого оторвали от жены? Неужели вы в самом деле считаете, что какие-то размышления о быстротечности жизни способны помочь их горю? Разве сама эта быстротечность не является для них одним из худших несчастий? И коль скоро зло, которое они претерпевают, состоит в том, что их лишают на время того, что они любят, разве их удел не покажется им вследствие этого еще более жестоким и разве они не станут его еще сильнее оплакивать, коль скоро их лишили какой-то доли тех радостей, которые и без того так кратки и даны им на столь неопределенный срок?
– Позвольте в таком случае, сударь, – сказал джентльмен, – внести некоторые уточнения. Ведь я разумею под философией не просто понимание того, что есть добро, и что есть зло, но, как это сказано у Аристотеля, стойкость и привычку,[249] а они, как я совершенно согласен с ним и стоиками, способны превозмочь любые удары судьбы.
Он собирался было продолжить свое рассуждение, но тут в комнату вошел судебный пристав и, угрюмо пожелав обоим доброго утра, осведомился у философа, приготовился ли тот к переезду в Ньюгейт, поскольку он обязан препроводить его туда сегодня же после обеда.
Несчастный философ был, судя по всему, глубоко потрясен этой новостью:
– Надеюсь, вы позволите мне здесь остаться, – воскликнул он, – если не до получения ответа на мое ходатайство, то хотя бы совсем ненадолго. Но особенно прошу вас не отправлять меня туда сегодня, потому что вечером сюда должны прийти моя жена и дети.
– А какое мне, собственно, дело до вашей жены и детей? – возразил пристав.
– Да не желаю я видеть здесь ничьих жен и детей. Терпеть не могу таких посетителей.
– Умоляю вас, – сказал философ, – дайте мне хотя бы еще один день. Я буду вам за это чрезвычайно обязан, если же вы обманете мои надежды, это будет для меня самым жестоким на свете ударом.
– Меня не заботят ваши надежды, – продолжал пристав, – я должен заботиться о себе и о своем семействе. Я хотел бы лучше знать, кто мне заплатит за ваше пребывание здесь по сегодняшний день? Ведь я не могу себе позволить содержать арестантов за свой счет.
– Да ведь я и не имел в виду жить здесь за ваш счет, – воскликнул философ.
– Как раз сегодня утром моя жена постарается достать деньги, и я надеюсь, что когда она придет, я смогу сполна с вами рассчитаться. Однако мы собирались вместе поужинать сегодня вечером у вас в доме, так что если вы переведете меня сейчас в Ньюгейт, вы нанесете нам обоим жестокий удар, и я буду самым несчастным человеком на свете.
– Ну, зачем же так, – проговорил пристав, – что до меня, то никакой жестокости против вас я не замышлял и, поверьте, не хуже всякого другого умею уважить джентльмена. К примеру, если люди расплачиваются перед тем, как уйти отсюда и тратят свои деньги как подобает джентльменам, тогда, уверяю вас, не было такого случая с тех пор, как я состою в этой должности, чтобы кто-нибудь мог обвинить меня в неучтивости. Так что если у вас желание нынче вечером повеселиться, то уж кто-кто, а я не стану вам мешать. Готов поручиться, что ужин, который вам здесь подадут, будет не хуже, чем в любой из лондонских таверн.
– Раз уж мистер Бондем так любезен, – сказал философ, – надеюсь, капитан, вы окажете мне честь и отужинаете с нами. Уверяю вас, если мне будет суждено когда-нибудь выбраться отсюда, я буду гордиться тем, что имею честь называться вашим знакомым.
– Разумеется, сударь, – подтвердил Бут, – ваше приглашение – это честь, которую я всегда готов буду принять, но вот относительно сегодняшнего вечера должен сказать вам, что надеюсь провести его в другом месте.
– Обещаю вам, сударь, – ответил его собеседник, – что буду от души рад вашему освобождению, хотя сам я от этого только проиграю.
– Что ж, коль скоро речь зашла об этом, – сказал с ухмылкой Бондем, – то полагаю, капитан, вы вполне можете принять приглашение джентльмена, нисколько не опасаясь нарушить свое обещание, ибо я очень сильно сомневаюсь в том, что мы с вами сегодня расстанемся.
– Прошу прощения, мой дорогой друг, – возразил Бут, – но я с минуты на минуту ожидаю, что меня придут взять на поруки.
– Видите ли, сударь, – продолжал Бондем, – мне неприятно видеть, когда джентльмен заблуждается. Дело в том, что на поручительство сержанта я полагаться не стану, а что касается полковника, то я самолично виделся с ним не далее как нынче утром (поскольку можете не сомневаться, что я был бы рад сделать для джентльмена все, что в моих силах), и он сказал мне, что у него нет никакой возможности прийти сюда сегодня, да и, кроме того, почему, собственно, мне не сказать вам все напрямик? Так вот, у шерифа насчет вас имеется еще кое-что.