Вдоль и поперек Америки
Джон СтейнбекПУТЕШЕСТВИЕ С ЧАРЛИ В ПОИСКАХ АМЕРИКИ
За долгие годы жизни я побывал во многих странах. В Америке я живу в Нью-Йорке, бываю наездами в Чикаго и Сан-Франциско. Но Нью-Йорк не Америка, так же как Париж не Франция и Лондон не Англия. И вот я вдруг обнаружил, что не знаю собственной страны. Я — американский писатель, пишущий об Америке, — работаю, полагаясь только на память, а память и в лучшем-то случае источник ненадежный, того и гляди получится перекос. Я давно не слышал говора Америки, не вдыхал запаха ее трав, деревьев, ее сточных вод, не видел ее холмов, рек и озер, ее красок, ее теней и света. О переменах, которые произошли в ней, мне известно только из книг и газет. Но мало того, за последние двадцать пять лет у меня исчезло ощущение, какая она, эта страна. Короче говоря, я писал о том, о чем не имел понятия, а, по-моему, для так называемых писателей в подобной практике есть нечто преступное. Разрыв в двадцать пять лет сделал свое дело — воспоминания мои порядком оскудели.
Когда-то я путешествовал в хлебном фургоне — допотопном рыдване с двустворчатой дверью, с матрасом на полу. Я останавливался там, где останавливались или собирались люди, слушал, смотрел, старался все почувствовать, и в результате у меня возникала картина нашей страны, — точности ее могли помешать только мои собственные несовершенства.
И я задумал снова все увидеть своими глазами и попытаться открыть заново эту огромную страну. Только так, казалось мне, можно нащупать истину в каждом отдельном случае и поставить диагнозы, которые лягут в основу истины большого охвата.
Я выбрал место для стоянки подальше от шоссе и от снующих машин, решив как следует отдохнуть и отчитаться перед самим собой. Моя поездка для меня дело нешуточное. Я поборол в себе лень и пустился в дальнюю дорогу не ради нескольких забавных анекдотов. Мне надо было узнать, какая она стала, наша Америка. Но прибавляется ли у меня знаний о ней? Трудно сказать. Я поймал себя на том, что говорю вслух, обращаясь к Чарли. В теории мой пес такие разговоры одобряет, а как доходит до дела, начинает клевать носом.
— Ну хоть для смеху давай попробуем произвести некоторые обобщения. Правда, мои сыновья именуют такое занятие мурой. Распределим материал по разделам и рубрикам. Возьмем еду, какую нам приходится есть в пути. Более чем вероятно, что в городах, которые мы проезжали без остановок, подхваченные общим потоком транспорта, имеются хорошие, первоклассные рестораны с такими изысканными меню — пальчики оближешь. Но в придорожных закусочных и барах блюда были чисто приготовленные, безвкусные, бесцветные и повсюду одни и те же. Создалось впечатление, будто людям все равно, что есть, лишь бы не было ничего неожиданного. Это относится к любой трапезе, кроме завтраков, которые отменно хороши повсеместно, если вы твердо придерживаетесь одного меню: яичница с беконом и жареная картошка. В придорожных ресторанах меня ни разу не накормили ни по-настоящему хорошим обедом, ни по-настоящему плохим завтраком. Бекон и колбасы там были вкусные, в фабричной упаковке, яйца свежие, вернее, сохранившие свою свежесть с помощью холодильников, а холодильные установки получили у нас самое широкое распространение.
Я берусь даже утверждать, что придорожная Америка — это рай, поскольку дело касается завтраков. Впрочем, с одной оговоркой. Время от времени на автострадах мне попадались таблички, на которых было написано: «Домашняя Колбаса», или «Бекон и Ветчина Домашнего Копчения», или «Яйца из-под Курицы», — и тогда я останавливался и запасался этими продуктами. А потом, собственноручно приготовив себе завтрак и вскипятив кофе, я сразу чувствовал разницу. Только что снесенное яйцо не имеет ничего общего с тем, что вынули из холодильника — белесым, от инкубаторской курицы. Домашняя колбаса бывала пахучая, сочная, со специями, а кофе собственной заварки цвета темного вина веселил мне душу. Итак, имею ли я право сказать, что представшая передо мной Америка возносит на первое место санитарию, жертвуя вкусовыми качествами пищи? И поскольку все рецепторы человеческого организма, включая и вкусовые, могут не только совершенствоваться, но и подвергаться травмам, не притупляются ли наши пищевые рефлексы и не потому ли все духовитое, терпкое и непривычное вызывает у нас подозрение, неприязнь и начисто отвергается?
Теперь, Чарли, давай приглядимся к тому, что происходит в других областях. Возьмем книги, журналы и газеты, которые были выставлены на продажу там, где мы с тобой останавливались. Основной вид печатной продукции — это сборники комиксов. Местные газеты. Я покупал и читал их. Полные стеллажи дешевых книжек. Среди них, правда, попадались названия почтенных и великих творений, но основная масса чтива на все лады перепевает человекоубийство, садизм и секс. Газеты крупных центров отбрасывали от себя длинную тень — «Нью-Йорк таймс» хватало до Великих озер, «Чикаго трибюн» забирался даже в Северную Дакоту. Но тут, Чарли, предупреждаю тебя: будь осторожен и не очень-то увлекайся обобщениями. Если у нашего народа настолько атрофированы вкусовые луковицы, что он не только мирится с безвкусной пищей, но и предпочитает ее всякой другой, то что сказать об эмоциональной стороне его жизни? Или эмоциональная кормежка кажется ему пресной и он приперчивает ее садизмом и сексом, черпая и то и другое из дешевых книжонок? Неужели же у нас нет других приправ, кроме горчицы и кетчупа? Местные передачи мы слушали всюду, куда только ни попадали. И если не считать репортажа о футбольных матчах, то пища для души была повсеместно так же стандартна, так же расфасована и так же пресна, как и пища для тела.
Я потрогал Чарли ногой, чтобы он не заснул окончательно. Меня очень интересовали политические взгляды людей. Те, с кем я встречался в пути, не говорили о политике и как будто не хотели говорить — отчасти, пожалуй, из осторожности, отчасти потому, что такие темы их просто не интересовали. Во всяком случае, резких суждений я ни от кого не слышал. Хозяин одной лавки признался мне, что ему приходится делать бизнес с обеими сторонами и он не может позволить себе такой роскоши, как собственное мнение. Это был невеселый человек — владелец такой же невеселой маленькой лавчонки у перекрестка двух дорог, куда я заехал за коробкой собачьих галет и банкой трубочного табака. Такого человека и такую лавку можно увидеть в любой части Америки, но я говорю о том, что было в штате Миннесота. В глазах у моего собеседника мелькнула искорка, хоть и не очень веселая, но, судя по ней, он еще помнил те времена, когда чувство юмора не считалось чем-то противозаконным. И я решил рискнуть и сказал:
— Неужели же исчез наш былой задор в споре? Что-то не верится. Может, он повернет в другое русло? Может, вы знаете, сэр, в какое именно?
— Вас интересует, как люди душу отводят?
— Значит, все-таки отводят?
Я не ошибся насчет искорки — драгоценной смешливой искорки в глазах.
— Да как вам сказать, сэр, — отвечал он. — Кое-когда случаются убийства, а нет, так книжку про убийство можно прочитать. Ну а бейсбол — «Уорлд сириз»! Пожалуйста, спорьте с пеной у рта, какая команда сильнее, «Янки» или «Пираты». Но есть еще кое-что получше бейсбола — русские.
— Тут страсти разгораются?
— Еще бы! Дня не проходит, чтобы на них всех собак не вешали.
Не знаю почему, но он стал держаться свободнее, даже позволил себе легкий смешок, который можно было выдать за откашливание, если бы на моем лице выразилось недовольство.
Я спросил:
— А тут у вас кто-нибудь когда-нибудь знал русских?
Теперь он окончательно растаял и засмеялся.
— Да нет, конечно. Поэтому они так и пригождаются на все случаи жизни. Ругайте русских сколько влезет, никто вас за это не осудит.
— Не потому ли, что мы с ними не делаем никакого бизнеса?
Он взял с прилавка нож для сыра, осторожно провел по лезвию большим пальцем и положил его на место.
— Может, вы и правы. Черт возьми! Может, в самом деле так? Потому что мы не делаем с ними бизнеса!
— Значит, вы думаете, что мы пользуемся русскими по мере надобности, когда нет других отдушин?
— Я, сэр, ничего такого не думал, но теперь буду, конечно, думать. А помните, было время, когда все валили на мистера Рузвельта? Мой сосед Энди Ларсен просто на стену лез — такой-сякой Рузвельт! — когда у него куры заболели крупом. Да, сэр! — Он оживлялся все больше и больше. — Этим русским нелегко приходится. Поссорился человек с женой и опять же клянет русских.
— Может быть, русские всем нужны? Даже в самой России. Только там их называют американцами!
Он отрезал ломоть сыра от целого круга и протянул его мне на лезвии ножа.
— Вот теперь будет над чем подумать. Хитро вы мне подсунули эти мысли.
— А по-моему, вы сами меня на них навели.
— Я?
— Да, когда сказали насчет бизнеса и собственных мнений.
— Может быть. А знаете, что я теперь сделаю? В следующий раз, как только Энди Ларсен опять начнет бушевать, я поинтересуюсь, не русские ли донимают его кур. Для Энди была большая потеря, когда мистер Рузвельт умер.
Я не берусь утверждать, что у нас очень уж много таких людей, как этот лавочник, который понимал, что к чему. Может быть, их мало, а может, и много, но мысли свои они, вероятно, тоже хранят про себя, а вслух размышляют только о том, что не затрагивает бизнеса.
В молодости я хорошо знал Сан-Франциско; будучи начинающим писателем, ютился на его чердаках, в то время как другие подвизались в Париже в качестве пропащего поколения. В Сан-Франциско я оперился, я лазил по его холмам, спал в его парках, работал в его доках, маршировал и горланил в его бунтарских шеренгах. В какой-то степени он принадлежал мне, пожалуй, не меньше, чем я ему.
В честь меня Сан-Франциско показал себя в тот день во всей красе. Я увидел его через залив, с магистрали, которая, минуя Сосолито, вбегает прямо на мост Золотых ворот. Вечернее солнце позолотило и высветило его, и он стоял передо мной на холмах — величественный град, какой может привидеться только в радужном сне. Город, раскинувшийся на холмах, много выигрывает по сравнению с равнинными городами. Нью-Йорк сам громоздит у себя холмы, вздымая ввысь свои небоскребы, но мой бело-золотой акрополь, поднимающийся волна за волной в голубизну тихоокеанского неба, — это было нечто волшебное, это была писаная картина, на которой изображался средневековый итальянский город, какого и существовать не могло. Я остановился на автомобильной стоянке полюбоваться им и ведущим к нему ожерельем моста над входом в пролив. По зеленым холмам — тем, что повыше, с южной стороны, — влачился вечерний туман, точно отара овец, возвращающихся в овчарни золотого города. Никогда я не видел его таким прекрасным. В детстве всякий раз, как мы собирались в Сан-Франциско, меня так распирало от волнения, что несколько ночей до поездки я не спал. Сан-Франциско навсегда оставляет на тебе свою печать.
Наконец я проехал по огромной арке, подвешенной на тросах, и очутился в так хорошо знакомом мне городе.
Он был все такой же — уверенный в себе, настолько уверенный, что ему ничего не стоило и приласкать человека. Он благоволил ко мне в те дни, когда я был беден, и не возражал против моей временной платежеспособности. Я мог бы оставаться здесь до бесконечности, но мне надо было в Монтерей — отправить оттуда мой избирательный бюллетень.
В дни моей молодости в округе Монтерей, на сто километров южнее Сан-Франциско, все были республиканцами. У нас в семье все тоже были республиканцы. Я, наверно, так и остался бы приверженцем республиканской партии, если бы не уехал оттуда. К демократам меня толкнул президент Гардинг, а президент Гувер утвердил меня там. Я вдаюсь в свою личную политическую историю только потому, что мой опыт в этой области вряд ли уникален.
Я приехал в Монтерей, и сражения начались сразу. Мои сестры все еще республиканки. Из всех войн гражданские междоусобицы бывают самыми жестокими, а уж что касается споров о политике, то в семьях они приобретают особенно яростный и неистовый характер. С посторонними я могу говорить на политические темы хладнокровно, проявляя аналитический подход к делу. С сестрами это было просто немыслимо. К концу каждого такого спора мы задыхались от ярости и чувствовали себя совершенно опустошенными. Компромисса нам не удавалось достичь ни по одному пункту. Пощады никто из нас не просил и не давал.
Каждый вечер мы обещали:
— Будем хорошие, добрые, будем любить друг друга. О политике сегодня ни слова.
А через десять минут мы уже орали во все горло:
— Джон Кеннеди такой-сякой…
— Ах, вот оно что! Как же тогда вы терпите Дика Никсона?
— Спокойно, спокойно! Мы же разумные люди, давайте вникнем в это как следует.
— Я уже вникла. Что ты скажешь об афере с шотландским виски?
— Ну, если уж выдвигать такие доводы, то что ты скажешь об афере в бакалейной лавке в Санта-Ана, красавица моя?
— Отец перевернулся бы в гробу, если бы услышал, что ты тут несешь.
— Отца вы, пожалуйста, не приплетайте. Он был бы теперь демократом.
— Нет, вы слышали что-нибудь подобное? Роберт Кеннеди скупает бюллетени мешками.
— Что же, по-твоему, республиканцы никогда не покупали голосов? Ох, не смеши меня!
И так без конца и все с таким же накалом. Мы выкапывали из-под земли устаревшее обычное оружие и оскорбления и швыряли ими друг в друга.
— Коммунистом заделался!
— А от тебя подозрительно отдает Чингисханом.
Это было ужасно. Услыхав такие наши разговоры, человек посторонний вызвал бы полицию, чтобы предотвратить кровопролитие. И мне кажется, мы были не единственные. В домашней обстановке нечто подобное творилось, наверное, по всей стране. Язык прилипал у всех к гортани только на людях.
Выходило так, будто я приехал на родину главным образом для того, чтобы ввязываться в политические драки, но в промежутках между ними мне все же удалось кое-где побывать. Состоялась трогательная встреча друзей в баре Джонни Гарсиа в Монтерее с потоками слез и объятиями, речами и нежными излияниями на росо[33] испанском языке времен моей юности. Среди присутствующих были индейцы, которых я помнил голопузыми ребятишками. Годы откатились вспять. Мы танцевали, не касаясь друг друга, заложив руки за спину. И пели гимн здешних мест:
Один молодой паренек
Соскучился жить одиноко.
И вот в город Фриско
К податливым киско
Спешит на свидание он.
Я не слышал этой песенки бог знает сколько лет. Все было как раньше. Годы попрятались по своим норкам. Это был прежний Монтерей, где на арену выпускали одновременно одичалого быка и медведя-гризли; это была прежняя обитель умильно-сентиментальной жестокости и мудрого простодушия, еще неведомого грязным умам, а следовательно, и не загаженного ими.
Составляя в основных чертах план своего путешествия, я включил в него некоторые вопросы, на которые требовалось получить точные ответы. По-моему, они были вполне разрешимы. Собственно, все их можно было объединить одним-единственным вопросом: «Что собой представляют современные американцы?»
В Европе все берутся описывать теперешних американцев и любят это занятие. Их особенности доподлинно известны каждому. И у нас такая игра тоже в большом ходу. Сколько раз мне приходилось слышать, как мои соотечественники, совершив трехнедельный тур по Европе, с полной уверенностью в безошибочности своих суждений характеризуют французов, англичан, итальянцев, немцев, а уж русских-то и подавно. Я в своих разъездах быстро научился отличать отдельного американца от американцев вообще. Они так далеко отстоят друг от друга, что их можно счесть полной противоположностью. Мне часто приходилось слышать, как европейцы отзывались об американцах с враждебностью и презрением, а потом утешали меня: «Вы, конечно, не в счет. Мы говорим о тех, о других». Если убрать из этих высказываний все лишнее, то останется вот что: американцы, англичане — это безликая, неведомая нам масса, но отдельный француз или итальянец — твой хороший знакомый, твой друг. У него нет тех черт характера, к которым ты по невежеству своему питаешь ненависть.
Я всегда расценивал это как своего рода семантическую ловушку, но, поездив по стране, усомнился в своей оценке. Отдельные американцы — те, с кем я встречался и с кем говорил, действительно обладали каждый своей индивидуальностью, каждый чем-то отличался от всех прочих, но постепенно мне становилось ясно, что американцы как тип существуют, что им свойственны общие черты характера независимо от их местожительства, от их социального и экономического статуса, от их образования, религиозных и политических убеждений. Но если действительно существует обобщенный образ американца и в основе его лежит правда, а не отражение чьих-то враждебных чувств и предвзятостей, то каков он, этот образ? Что он собой представляет? Из чего состоит? Если одна и та же песня, одна и та же шутка, одно и то же поветрие моды мгновенно облетают все уголки нашей страны, значит, в чем-то американцы сходны между собой. А тот факт, что та же самая шутка, та же самая мода не имеет успеха ни во Франции, ни в Англии, ни в Италии, только подтверждает этот вывод. Но чем больше я думал над обобщенным образом американца, тем сильнее брало меня сомнение. Уж слишком много возникало тут всяческих парадоксальностей, а я по опыту знаю, что, если парадоксы пойдут выскакивать один за другим, следовательно, какие-то величины в уравнении отсутствуют.
Я проехал целую галактику штатов, таких разных, своеобычных, повидал мириады, сонмы людей, а дальше на моем пути лежал наш Юг, который мне предстояло увидеть и услышать. Это было страшно, но неизбежно. Страдания, жестокость не обладают для меня притягательной силой. Я не смотрю на несчастные случаи, если ничем не могу помочь, не глазею на уличные драки ради сильных ощущений. Встреча с Югом пугала меня. Я знал, что там будет все: и страдания, и растерянность, и маниакальный психоз — результат смятения и страха. А поскольку Юг — это часть тела нашей нации, его страдания отдаются во всей Америке.
Мне, как и каждому из нас, была известна близкая к истине, но не исчерпывающая формулировка проблемы Юга: первородный грех отцов падает на детей последующих поколений. У меня есть друзья на Юге и среди негров, и среди белых, многие из них — люди высокого ума и высоких моральных качеств, но сколько раз бывало, что лишь только речь у нас зайдет даже не о самой этой проблеме, а о чем-нибудь отдаленно касающемся ее, друзья мои уходили в ту зону опыта, куда, как я видел и чувствовал, мне доступа нет.
Может быть, из всех так называемых северян я больше чем кто-либо лишен возможности постичь эту трагедию — не потому, что у меня, у белого, не было опыта в общении с неграми, а именно вследствие того особого опыта, который дала мне жизнь.
В Салинасе, в Калифорнии, где я родился, рос и ходил в школу, набираясь впечатлений, которые и создали меня таким, какой я есть, жила всего одна негритянская семья, по фамилии Купер. Муж и жена появились в нашем городе еще до моего рождения, и у них было трое сыновей — один чуть постарше меня, второй моих лет, а третий на год младше, так что и в начальной и в средней школе один Купер всегда учился классом выше, один со мной и один классом ниже. Короче говоря, Куперы захватывали меня в клещи. Отец семейства, которого все звали «мистер Купер», держал небольшой извоз, вел дела умело и хорошо зарабатывал. У его жены, женщины сердечной, ласковой, всегда находились для нас имбирные пряники, стоило только потормошить ее как следует.
Если в Салинасе и были расовые предрассудки, то я о них понятия не имел. Куперов все уважали, а в их самоуважении не чувствовалось никакой нарочитости. Старший сын, Улисс, рослый, спокойный юноша, был одним из лучших прыгунов, каких только знавал наш город. Помню грациозность движений его поджарого тела в спортивном костюме, помню, как я завидовал идеальному расчету и безошибочности его прыжка с шестом. Он умер за год до окончания средней школы. Меня в числе других выбрали нести его гроб, и, признаюсь, я, грешный, возгордился оказанной мне честью. Средний сын, Игнациус, мой одноклассник, не внушал мне особых симпатий, как я теперь понимаю, ибо он был первый ученик в классе. По арифметике, а в дальнейшем и по математике Игнациус Купер был сильнее всех, а по латыни шел первым без всяких шпаргалок. Кто же таких любит в школе? Меньшой Купер — самый младший в семье — так и сиял улыбками. Странно, что я не помню, как его звали. Он с молодых ногтей увлекался музыкой, а когда я его видел в последний раз, уже сочинял сам, и его вещи показались мне, не такому уж невежде в музыке, очень смелыми, самобытными и красивыми. Но дело не в одаренности этих ребят, а в том, что я дружил с ними.
Так вот, это были единственные негры, которых я знал в годы моего детства, проведенного на одном месте, точно на мушиной липучке, и судите сами, как мало я был подготовлен к вступлению в большой мир. Когда мне пришлось услышать, например, что негры низшая раса, я расценил это утверждение как результат плохой осведомленности. Когда мне пришлось услышать, что негры грязнули, я вспомнил сверкавшую чистотой кухню миссис Купер. Бездельники? Стук лошадиных копыт и скрип колес подводы мистера Купера, доносившиеся с улицы, будили нас чуть свет. Нечестные? Мистер Купер был один из весьма немногих граждан города Салинаса, которые платили по счетам не позднее пятнадцатого числа каждого месяца.
Но было в Куперах, как я теперь понимаю, еще нечто такое, что выделяло их среди других негров, с которыми мне приходилось сталкиваться в дальнейшем. Их никто не обижал и не оскорблял, и потому им не было нужды обороняться и держать кулаки наготове. Их чувство собственного достоинства никто не ущемлял, и потому им не надо было проявлять заносчивость, а так как куперовских мальчиков никто не называл существами низшей расы, они могли расти и развиваться умственно в полную меру своих способностей.
Вот чем ограничивалось мое знакомство с негритянской проблемой до тех пор, пока я не стал взрослым, пожалуй, слишком взрослым для того, чтобы ломать негибкие навыки детских лет. О, с тех пор мне многое пришлось повидать — повидать и почувствовать, насколько сокрушительны волны насилия, безнадежности и смятения. Мне пришлось повидать негритянских детей, действительно неспособных к учению, и большей частью это были те ребятишки, кому в самом нежном возрасте внушали, что они существа низшей расы. И при воспоминании о Куперах и о нашем отношении к ним во мне из всех эмоций, пожалуй, сильнее всего говорит чувство горечи, оттого что завеса страха и злобы отделяет нас — белых и негров — друг от друга. А сейчас меня позабавила вот такая мысль: если бы кто-нибудь из того, чуждого нам мира, кто-нибудь более искушенный в житейских делах, спросил бы нас тогда в Салинасе: «А вы хотели бы, чтобы ваша сестра вышла замуж за какого-нибудь Купера?» — мы, наверно, покатились бы со смеху. Ибо нам, пожалуй, пришло бы в голову, что дружба дружбой, а жениться на наших сестрах Куперы, может, и сами не пожелают.
Вот и выходит, что я совершенно не способен примкнуть ни к той, ни к другой стороне в расовом конфликте. Правда, когда жестокость и сила ополчаются на слабого, меня охватывает бешенство, но так со мной бывает при столкновении между любым слабым и любым сильным.
Как расист я критики не выдерживаю, но, и помимо этого, мое пребывание на Юге вряд ли пришлось бы кому-нибудь по вкусу. Когда люди не имеют причин гордиться своими деяниями, они предпочитают обходиться без свидетелей. Да и вообще им кажется, что в свидетелях вся и беда.
В своих рассуждениях о Юге я здесь имел в виду главным образом те силы зла, которые развязала борьба против сегрегации в таких ее формах, как посылка детей в школы для белых, требования негритянской молодежи, чтобы ей предоставили сомнительную привилегию ходить в рестораны, ездить в автобусах, пользоваться уборными наравне с белыми. Но меня больше всего интересуют школьные дела, так как я считаю, что язва, съедающая наше общество, исчезнет лишь тогда, когда у нас будут миллионы Куперов.
Не так давно один южанин, мой близкий друг, со страстью проповедовал мне теорию: «права равные, но пользоваться ими врозь».
— Представь себе, — говорил он, — у нас в городе три новые негритянские школы, и они не только на одном уровне со школами для белых, они гораздо лучше! Казалось бы, на этом можно успокоиться. А уборные на автобусных станциях одинаковые что для них, что для нас. Ну что ты на это скажешь?
Я ответил:
— Может быть, всему виной неосведомленность? Поменяйтесь с ними школами и уборными, и тогда эта проблема сама собой разрешится. Как только им станет ясно, что ваши школы хуже, они поймут свои заблуждения.
И знаете, что он мне сказал на это? Он сказал:
— Ах ты бунтовщик, сукин ты сын!
Но это было сказано с улыбкой.
В самом конце 1960 года, пока я еще ехал по Техасу, со страниц газет не сходили фото и статьи, посвященные зачислению в одну новоорлеанскую школу двух маленьких негритянских девочек. За спиной у этих крохотных чернушек стояли величие Закона и власть Закона, который можно утвердить силой. Чаша весов и меч были на стороне детей, а путь им преграждали триста лет страха, злобы и боязни перемен в нашем меняющемся мире. Каждый день я видел в газетах снимки, на экранах телевизоров — кинорепортаж, и все об одном и том же. Этот сюжет прельщал газетчиков тем, что у здания школы по утрам собиралась компания дородных пожилых женщин (как это ни странно, именуемых в прессе «матерями»), которые встречали маленьких школьниц отборной руганью. Мало-помалу среди них выделилось несколько дамочек, настолько понаторевших в такого рода занятии, что их прозвали «заводилами», и на представления «заводил» ежедневно собиралась толпа, не жалевшая им аплодисментов.
Эта странная драма казалась мне настолько неправдоподобной, что я решил сам посмотреть, что там происходит. Так нас обычно тянет поглазеть на какой-нибудь аттракцион, вроде теленка о пяти ногах или двухголового зародыша — словом, на всякое отклонение от нормы, и мы охотно платим деньги за это, может быть желая убедиться, что у нас-то самих ровно столько голов и ног, сколько человеку положено. От новоорлеанского спектакля я ждал развлечения, как от всякой курьезной аномалии, и вместе с тем ужасался, что такое может быть.
К этому времени зима, которая следовала за мной по пятам со дня моего отъезда из дому, вдруг подула сильным северным ветром. Пошел дождь со снегом, крупа, шоссе подмерзло, потемнело. Я забрал Чарли от хорошего ветеринара. Пес выглядел вдвое моложе своих лет, чувствовал себя прекрасно и в доказательство этого носился кругами, прыгал, катался по земле, хохотал и тявкал, полный радости бытия. Хорошо было, что он снова со мной, сидит такой пряменький рядом в кабине, смотрит сквозь стекло на развертывающуюся перед нами дорогу или свернется клубочком и спит, положив голову мне на колени, так что можно мять пальцами его смешные уши. Этот пес ухитряется спать, невзирая на ласку, если соблюдаешь в ней благоразумие.
Теперь мы кончили бить баклуши, стали на колеса и покатили дальше. На обледенелом шоссе давать большую скорость было нельзя, но мы ехали, не щадя себя, почти не глядя на Техас, мелькавший по сторонам. А тянулся он мучительно долго — Суитуотер, Баллинджер и Остин, Хьюстон мы объехали стороной. Останавливались за горючим, за чашкой кофе с куском пирога. На заправочных станциях Чарли получал еду, прогуливался. Ночь не задерживала нас, но, когда глаза мне начинало жечь и ломить от напряжения, а плечи превращались в бугры боли, я сворачивал с шоссе на обгонный путь и забирался, как крот, в свою постель, но все равно и с закрытыми глазами видел перед собой извивающуюся дорогу. Поспать мне удавалось каких-нибудь два часа, а потом снова в студеную ночь и снова гнать все дальше и дальше. Вода в придорожных канавах была замерзшая, а встречные пешеходы накручивали на головы шарфы и высоко поднимали воротники свитеров, чтобы не отморозить уши.
Раньше, бывало, я приезжал в Бомонт, обливаясь потом, и вожделенно мечтал о льде и кондиционированном воздухе. На этот раз Бомонт, несмотря на сверкание неоновых реклам, был весь какой-то скрюченный от холода. Я проехал его вечером, вернее, далеко за полночь. Человек, который посиневшими пальцами наливал мне бензину в бак, посмотрел на Чарли и сказал:
— А-а, да это собака! А я думал, у вас там черномордый сидит. — И радостно захохотал.
Это было только начало. Потом то же самое мне пришлось услышать по меньшей мере раз двадцать. «Я думал, у вас там черномордый сидит».
Такая шутка была для меня внове и не теряла своей свежести от повторения. И хоть бы раз «негр» или даже «негритос» — нет! только так: «черномордый». Этому слову, как заклинанию, придавался чрезвычайный смысл, за него цеплялись, будто оно могло сохранить какое-то сооружение от обвала.
А потом я въехал в Луизиану и в темноте прокатил мимо Лейк-Чарльза, но огни моих фар по-прежнему поблескивали на льду и высвечивали иней, а люди — те, что всегда тянутся по ночам вдоль дорог, — были до глаз закутаны во все теплое. Я с ходу взял Лафайетт и Морган-сити и на рассвете въехал в Хуму — по воспоминаниям одно из самых приятных для меня мест на всем земном шаре. Там живет мой старый друг доктор Сент-Мартин — милейший, ученейший человек, француз родом из Новой Шотландии, который принимает младенцев и лечит расстройство желудка у всех своих земляков на несколько миль в окружности. По-моему, он знает этих выходцев из Канады так, как никто другой. Но сейчас я вспомнил с грустью иные таланты доктора Сент-Мартина. Он умеет делать самый лучший в мире и самый тонкий по вкусу коктейль мартини, и процесс приготовления этого напитка граничит с волшебством. Я знаю из докторского рецепта только то, что лед должен быть из дистиллированной воды, и для верности доктор дистиллирует ее собственноручно. Я едал дикую утку у него за столом — сначала два мартини Сент-Мартина, потом крылышко дикой утки, а к ней бургундское, которое так бережно льют из бутылки, точно принимают младенца на свет божий, и все это в полутьме дома, где ставни закрыли на рассвете, чтобы комнаты подольше хранили ночную прохладу. Я помню, как за этим столом, где серебро отсвечивает мягко, тускло, будто олово, поднимался бокал со священной кровью виноградной лозы и ножку его ласкали сильные пальцы доктора — пальцы художника, и у меня до сих пор стоит в ушах милый тост и радушное приветствие на певучем языке Новой Шотландии, который раньше был французским, а теперь стал самим собой. Эта картина заслонила мне запотевшее ветровое стекло, и если бы на улицах Хумы было сильное движение, такой водитель за рулем представлял бы собой опасность. Но над городом занимался палевый морозный рассвет, и я знал, что, стоит мне заехать к доктору, только чтобы засвидетельствовать свое почтение, волю мою и твердость принятых мною решений унесут прочь те соблазны, которые выставит на стол доктор Сент-Мартин, и мы с ним будем толковать о вечных материях и этот день, и весь следующий, с утра и до вечера. Поэтому я ограничился поклоном в том направлении, где живет мой друг, и рванул дальше, к Новому Орлеану, так как мне хотелось поспеть к спектаклю при участии «заводил».
Даже я знаю, что туда, где неспокойно, не рекомендуется соваться с машиной, особенно с такой, как мой Росинант с его нью-йоркским номерным знаком. Только накануне там поколотили одного репортера, а фотокамеру его разбили вдребезги, ибо даже самые политически активные наши граждане не стремятся предавать огласке и сохранять для потомства исторические моменты своей жизни.
Я выбрал стоянку на окраине Нового Орлеана. К окошечку кабины подошел механик гаража.
— Вот так история, доложу я вам! Я думал, у вас черномордый сидит. А это собака! Вижу, мурло темное, ну, думаю, это черномордый.
— Когда он чистый, лицо у него серо-голубое, — холодно проговорил я.
— А они тоже бывают серо-голубые, только не от чистоты. Ах, из Нью-Йорка!
Мне почудилось, что холод эдаким утренним ветерком проступил в его голосе.
— Проездом, — сказал я. — Машину поставлю часа на два. Такси мне не вызовете?
— Поспорим? Об заклад бьюсь, что вы собираетесь посмотреть на наших заводил.
— Правильно.
— Ну что ж, будем надеяться, вы не из газеты из какой-нибудь и смутьянить тут не станете.
— Просто хочу посмотреть.
— Н-да, доложу я вам! Посмотреть есть на что. Наши заводилы кое-чего стоят. Как начнут, так, доложу я вам, больше нигде такого не услышишь.
Я запер Чарли в кузове, предварительно удостоив механика экскурсией по всему Росинанту, стаканом виски и долларом.
— Только будьте осторожнее, когда я уйду. Не открывайте дверцу, — сказал я. — Чарли очень серьезно относится к своим обязанностям. Не остаться бы вам без руки.
Это была наглая ложь, но механик сказал:
— Слушаю, сэр. Не беспокойтесь, я с чужими собаками не балуюсь.
Шофер такси, болезненно желтый, весь какой-то сморщенный от мороза, точно мелкий горошек, сказал мне:
— Я туда ближе чем на два квартала не подвезу. Не желаю, чтобы мою машину изуродовали.
— Разве ожидается что-нибудь?
— Ожидается или нет — не знаю. Все может быть.
— Когда там самый разгар?
Он посмотрел на часы.
— Сегодня, правда, холодно, а так они чуть свет там собираются. Сейчас без четверти. В самый раз попадешь. Если только они холода не побоятся.
В целях маскировки я надел старую синюю куртку и свою английскую капитанку, рассчитывая, что как в ресторане никто не приглядывается к лакеям, так и в портовом городе на моряка не положено пялиться, он безлик, и в обдуманном образе действий его не заподозришь: самое большее — напьется или угодит куда следует за драку. Таково, во всяком случае, общепринятое мнение относительно моряков. Я это дело проверил на себе. Что может случиться? Самое худшее — услышишь вдруг начальственно-ласковый голос: «А почему вы не на судне, матрос? Заберут в каталажку, застрянете на берегу. Что хорошего-то, а, матрос?» И через пять минут этот блюститель вас и не узнает. Единорог и лев у меня на околыше только увеличивали мою анонимность. Но тех, кто захочет проверить эту теорию на практике, предупреждаю: такие вещи можно делать только в портовых городах.
— Ты откуда? — спросил шофер совершенно без всякого интереса.
— Из Ливерпуля.
— А, цинготник! Ну, это еще ничего. Вся смута от нью-йоркских евреев идет, пропади они пропадом.
У меня вдруг появился акцент, хоть и английский, но не имеющий никакого отношения к Ливерпулю.
— Что? Евреи? Какая же от них смута?
— Мы, друг любезный, сами знаем, как с этим управляться. Все довольны, везде мир и лад. Да я даже люблю черномордых. А нью-йоркские евреи, будь они прокляты, приезжают сюда и мутят их. Сидели бы у себя в Нью-Йорке, и ничего бы такого не было. В расход их надо выводить.
— То есть линчевать?
— Вот именно.
Он высадил меня на углу, и дальше я пошел пешком.
— Ты близко-то не лезь, — крикнул он мне вслед. — Издали тоже потеха, а соваться в самую гущу нечего.
— …спасибо, — сказал я, убив в зародыше слово «большое», невольно просившееся на язык.
Подходя к школе, я очутился в людском потоке — все белые и все идут туда же, куда и я. Люди шагали деловито, точно на пожар, который уже давно занялся, на ходу похлопывали руками по бедрам или совали их за борт куртки, и у многих под шляпами были повязаны шарфы, закрывающие уши.
Через улицу напротив школы стояли деревянные загородки, чтобы сдерживать толпу, и полисмены прохаживались перед ними взад и вперед, не обращая внимания на шуточки, которые отпускались по их адресу. У дверей школы никого не было, однако вдоль тротуара, ближе к мостовой, на равном расстоянии друг от друга торчали федеральные приставы в штатском, но с повязками на руках для опознания. Револьверы, упрятанные благопристойности ради с глаз долой, оттопыривали им пиджаки, а глаза их нервно шныряли по сторонам, изучая лица в толпе. Мне показалось, что меня они тоже обшарили, проверяя, завсегдатай я или нет, и, вероятно, сочли чем-то не заслуживающим внимания.
Где стоят «заводилы», я догадался по тому, куда напирала толпа, стараясь подойти к ним поближе. Место у них было, видимо, облюбованное, постоянное — у деревянных загородок, как раз напротив школьной двери, и там же поблизости полисмены топтались кучкой на тротуаре и похлопывали рука об руку в непривычных для них перчатках.
Меня вдруг сильно толкнули, и я услышал крики:
— Идет, идет! Пропустите ее… Назад давайте, назад. Пропустите ее. Где же ты была? Опаздываешь в школу. Где ты была, Нелли?
Звали ее как-то по-другому. Настоящее имя я забыл. Она протискивалась сквозь тесноту толпы совсем близко от меня, и я успел рассмотреть, что на ней было пальто из нейлона под мех, в ушах — золотые серьги. Роста она была невысокого, но полная, с большим бюстом. Так лет под пятьдесят. Пудра лежала у нее на лице таким густым слоем, что по контрасту двойной подбородок казался совсем темным.
Женщина свирепо улыбалась и прокладывала себе путь сквозь бурлящую толпу, держа высоко над головой — чтобы не измять — пачку газетных вырезок. Рука с вырезками была левая, я посмотрел, есть ли на ней обручальное кольцо, и такового не обнаружил.
Я было пристроился следом за этой женщиной, рассчитывая, что меня понесет в ее кильватере, но началась давка, да к тому же мне было сказано предостерегающим тоном:
— Тише, моряк, тише. Думаешь, одному тебе хочется послушать?
Нелли встретили приветственными криками. Сколько их тут собралось, этих «заводил», я не знаю. Между ними и напиравшей сзади толпой демаркационной линии не было. Я только видел, что несколько женщин передают друг другу газетные вырезки и читают их вслух, подвывая от восторга.
Потом в толпе почувствовалось беспокойство, как в зрительном зале, когда вовремя не поднимают занавес. Мужчины, стоявшие вокруг меня, стали поглядывать на часы. Я тоже сверился со своими. До девяти не хватало трех минут.
Спетакль начался без задержки. Вой сирен. Полисмены на мотоциклах. Потом у школьного подъезда остановились два огромных черных автомобиля, набитые здоровенными мужчинами в светлых фетровых шляпах. В толпе будто перестали дышать. Здоровенные маршалы[34] вылезли из машин — четверо из каждой, и откуда-то из недр переднего автомобиля извлекли малюсенькую негритянскую девочку в белоснежном накрахмаленном платье и в новых белых туфельках, таких маленьких, что ступни ее казались почти круглыми. Белоснежное платье резко подчеркивало черноту лица и тоненьких ног малышки.
Здоровенные маршалы поставили ее на тротуар, и сразу по ту сторону деревянной загородки закричали, заулюлюкали. Маленькая девочка не смотрела на воющую толпу, но сбоку мне было видно, что белки у нее выступили из орбит, как у испуганного олененка. Маршалы повернули девочку кругом, точно куклу, и странная процессия двинулась по широкому тротуару к зданию школы — здоровенные маршалы и между ними ребенок, казавшийся совсем лилипутом от такого соседства. Малышка шла, шла и вдруг ни с того ни с сего подскочила, и, по-моему, я понял, в чем тут было дело. За всю свою жизнь эта девочка, вероятно, и десяти шагов не сделала без того, чтобы не подпрыгнуть, но сейчас первый же ее прыжок оборвался, словно под какой-то навалившейся на нее тяжестью, и маленькие круглые туфельки перешли на размеренный шаг, нехотя ступая между рослыми конвоирами. Процессия медленно поднялась по ступенькам и скрылась за школьными дверями.
В газетах писали, что издевательские выкрики и шуточки на этих спектаклях жестоки, а порой и непристойны, и так оно и оказалось, но главное было еще впереди. Толпа ждала, когда появится белый, осмелившийся отдать своего белого ребенка в эту школу. Наконец белый появился на тротуаре, охраняемом полицией, — высокий, в светло-сером костюме, и он вел за руку своего перепуганного сына. Отец был весь напряжен, как стальная пружина, натянутая до предела; лицо мрачное, серое, глаза смотрят вниз, под ноги, на скулах четко проступающие желваки. Человек, которому страшно, человек, который только усилием воли сдерживает свой страх, как искусный всадник, принуждающий пугливую лошадь к повиновению.
Послышался чей-то пронзительный, скрипучий голос. Кричали не хором. Женщины солировали по очереди, и после каждого такого соло толпа разражалась ревом, воем и одобрительным свистом. За этим они и пришли сюда, вот это им и хотелось видеть и слышать.
Ни одна из газет не приводила слов, которые выкрикивали женщины. Говорилось только, что они не совсем скромные, кое-где их даже называли непристойными. В телевизионных передачах этих «спектаклей» звуковую дорожку приглушали или же делали врезку из шума толпы. Но теперь я сам слышал эти слова, мерзкие, похабные — слова-выродки. За долгие годы моей жизни, отнюдь не изнеженной, я порядочно наслушался и насмотрелся блевотины, которую изрыгают дьяволы в образе человеческом. Почему же эти вопли так потрясли меня и вызвали во мне чувство гнетущей горечи?
Когда такие слова написаны, они грязны, они обдуманно, намеренно непристойны. Но здесь оказалось нечто худшее, чем грязь, это был страшный шабаш ведьм. Вспышек исступленной злобы, безудержной ярости я здесь не слышал.
Может быть, это и вызвало во мне томящее чувство тошноты. Не было тут ни определенного плана действий, ни какого-нибудь принципа — дурного или хорошего. Толстые бабы в маленьких шляпках и с газетными вырезками в руках всеми силами старались привлечь внимание к себе. Они хотели, чтобы ими восхищались. Они отвечали на аплодисменты блаженными улыбочками, почти невинными в своем простодушном торжестве. Бессмысленная, чисто ребяческая в своем эгоизме жестокость — вот что тут главенствовало, и это оголтелое скотство еще больше надрывало мне сердце. Это были не матери и даже не женщины, а одержимые актерки, играющие перед одержимыми зрителями.
Люди за деревянной загородкой ревели, кричали «гип-гип-ура!» и на радостях угощали друг друга тумаками. Нервничающие полисмены прохаживались взад и вперед, следя, как бы загородку не повалили. ИХ плотно сжатые губы то и дело расползались в улыбке, но они тут же сгоняли ее с лица. На противоположной стороне улицы неподвижно стояли маршалы правительства Соединенных Штатов Америки. Ноги человека в сером костюме вдруг заторопились, но он сдержал их усилием воли и зашагал дальше, к дверям школы.
Толпа замолчала; наступила очередь следующей солистки. Голос у этой был по-бычьему низкий, зычный, со взлетами на концах фраз, как у балаганного зазывалы. Вряд ли стоит приводить здесь ее словеса. Набор их был тот же самый, разница заключалась только в ритме речи и тембре голоса. Каждому, кто был когда-нибудь хоть мало-мальски причастен к театру, стало бы ясно, что эти речи весьма далеки от импровизации. Их составляют заранее, заучивают наизусть и тщательно репетируют. Это было театрализованное зрелище. Я следил за сосредоточенными лицами в толпе — так слушают только в театре. И аплодисментами здесь награждали за исполнение ролей.
Меня всего передергивало от томительного чувства тошноты, но я не позволял недомоганью ослепить себя, потому что было бы обидно попусту проделать такой длинный путь. И вдруг меня осенило: нет, тут что-то неладно, есть тут какой-то перекос, какая-то диспропорция. Я знал Новый Орлеан, в этом городе у меня были давнишние друзья — люди мыслящие, сердечные, выросшие в добрых традициях. Я вспомнил гиганта Лайла Сэксона, вспомнил его негромкий смех. Сколько дней я провел с Руарком Брэдфордом, с тем, кто взял у Луизианы ее краски и звуки и сотворил Зеленые пастбища и господа бога, который ведет нас туда[35]. Я стал искать похожие лица в толпе и не нашел ни одного. Те, что были здесь, мне тоже известны. Они воют, одержимые жаждой крови, на матчах по боксу, доходят до оргазма, когда бык поднимает матадора на рога, похотливо глазеют на автомобильную катастрофу, тупо выстаивают длинную очередь, лишь бы посмотреть на чьи-то муки, чью-то агонию. Но где же другие — те, кто с гордостью сказал бьг «Мы такие же, как этот человек в сером костюме»? Где же те, чьи руки рывком протянулись бы к испуганной черной девчурке?
Я не знаю, где они. Может быть, им не меньше, чем мне, мучительно чувствовать свою беспомощность? Как бы там ни было, но мир по их вине получит ложное представление о Новом Орлеане. Толпа теперь, должно быть, разбежится по домам смотреть самих себя по телевизору, и то, что они увидят на экранах, обойдет весь свет, а другой Новый Орлеан, который, как я знаю, существует, не скажет ни слова в свою защиту.
Эрскин КолдуэллВДОЛЬ И ПОПЕРЕК АМЕРИКИ
Среди всех разнообразных характеристик, приложимых к Соединенным Штатам, возможна и такая: это страна, где живут люди, по счастью довольные собственной жизнью, и люди, по праву недовольные существующим порядком вещей. Из этого исходил я, когда решил провести целое лето, в разъездах и наблюдениях, надеясь, что встречи с различными людьми на их родной почве помогут мне разобраться в причинах такого довольства и недовольства.
Когда все время колесишь по стране, переезжая с места на место, это дает простор наблюдениям — меняется климат, меняются люди вокруг, видишь этих людей и за делом, и на досуге, что позволяет судить о многом. Но в положении странствующего наблюдателя есть и оборотная сторона: ведь несколько часов, пусть даже несколько дней — срок слишком ничтожный, чтобы как следует узнать человека, сойтись с ним на короткую ногу.
Конечно, картина современной жизни США, в ее социальном, экономическом, политическом, нравственном аспектах, складывается в такой поездке из личных впечатлений наблюдателя и не свободна от обычных человеческих пристрастий. Но каждый, кому приходилось путешествовать по Америке, знает, как много нового, неожиданного встречаешь всякий раз наряду со свидетельствами цепкости пережитков старины; а ведь то, что сам видел или слышал, куда убедительней любых философских или моралистических умозаключений.
Мне не в новинку путешествовать по родной стране; за полстолетия я во всех направлениях изъездил Америку на автобусах, легковых машинах, поездах и самолетах. Раз начав эти странствия с юга на север и с запада на восток, я повторял их ежегодно, а иногда и по нескольку раз в год.
Вполне естественно — особенно если речь идет о стране, находящейся, как Америка, постоянно в процессе перемен, — что самое последнее путешествие всегда самое памятное. И сейчас, когда я отсюда, с гор, высящихся над долиной Рим-Вэлли, мысленно возвращаюсь назад, мне кажется, что лучше всего будет собрать кое-какие разрозненные мысли и впечатления и рассказать о них по порядку.
…При всех похвальных проявлениях патриотизма американцы поражают своей местнической ограниченностью, когда дело касается того определенного штата, в котором они имеют честь проживать. Иному ревнителю местной славы ничего не стоит пустить в ход кулаки, если кто-то осмелится утверждать, что в соседнем штате земля родит больше репы или что в парке чужого университета насчитывается больше кленов.
Мало того, в Сан-Франциско и Лос-Анджелесе есть почтенные граждане, которые похваляются, что ни разу в жизни не заезжали восточнее Чикаго, а в Балтиморе и Филадельфии вы можете встретить старожилов, гордых тем, что никогда не бывали западнее реки Миссисипи.
Почтмейстер одного городка в Нью-Хэмпшире, расположенного меньше чем в миле от вермонтской границы, без колебаний изложил нам мотивы, по которым он предпочитает эту границу не пересекать:
— Положим, отправлюсь я в свой выходной день туда, и меня там примут за вермонтца — да я ж вовек не забуду такого позора! А ведь это очень даже легко может случиться: вермонтцы такие олухи, что не умеют отличить наших от своих. А вы знаете, как они честят ньюхэмпширцев, когда думают, что никто посторонний не слышит? Спорить же с ними — гиблое дело, ведь всякий знает, что вермонтцы родятся на свет головой вперед и все в эту голову уже вколочено раз и навсегда. Так что мне только и останется, что слушать да молчать, а потом вернуться в Нью-Хэмпшир и до конца дней жить с этим позором в душе.
Еще сравнительно недавно среди коммивояжеров и студентов считалось особым шиком стянуть в гостинице полотенце ценой в пятьдесят центов и потом с гордостью демонстрировать его друзьям и знакомым в качестве сувенира. Сейчас, в наш век придорожных мотелей и машин, на которых можно дать тягу со скоростью шестьдесят миль в час, модным объектом воровства стали двухсотдолларовые телевизоры. Но на подобные кражи студенты или коммивояжеры уже не идут; похитителями, как правило, оказываются отпускники и туристы.
Не часто удается поймать такого вора с поличным, но в тех случаях, когда это удавалось, на скамью подсудимых попадали банковские кассиры, продавцы из больших магазинов, сборщики мостовой и дорожной пошлины — словом, люди, на работе обязанные до последнего гроша отчитываться в деньгах, проходящих через их руки.
Вот что рассказал мне один содержатель мотеля в Колорадо по поводу участившихся краж телевизоров:
— У меня останавливаются туристы высшего разряда, из тех, что готовы заплатить несколько лишних долларов за удобства, которые они здесь находят. В частности, телевизор в каждой комнате: приходится ведь тянуться за конкурентами, иначе не продержишься. За два года с тех пор, как я открыл этот мотель, если и бывало, что гость смоется, не расплатившись, — так это один случай из ста. Я никогда не требую денег вперед — человек может увидеть в этом недоверие и обидеться. А тогда он не только сам больше ко мне не заедет, но и знакомых будет отговаривать. В нашем деле дурная слава — зарез.
Но, между прочим, в прошлом году у меня пропало одиннадцать телевизоров, да и в этом году уже семь штук, причем ни один вор не уехал, не расплатившись за комнату. А что сделаешь? Даже полицию не пошлешь вдогонку, ведь телевизора может и не оказаться в машине, мало ли где его успели спрятать. Да если б и обнаружился телевизор, попробуй докажи, что он украден у тебя. А не докажешь — еще сдерут с тебя за ложное обвинение.
Религиозная концепция загробной жизни всегда держалась на пессимистическом страхе вечного проклятия и адских мук, но за последнее время в англиканской церкви возобладала оптимистическая философия гарантированного блаженства на том свете. Однако страх перед неведомым, как видно, заложен в человеческой природе, и, с тех пор как ослабела угроза геены огненной, люди стали бояться гибели от вполне реальной бомбы.
Вот как рассказывал об этом новом, современном страхе пожилой лавочник из Теннесси:
— Яс детства был приучен по воскресеньям ходить в церковь, как оно было заведено у нас в городке, и в самостоятельную жизнь вступил я человеком набожным. Потом началась война, я как-то поотвык от церкви и за много лет не слыхал ни одной воскресной проповеди. Мне они были ни к чему. Не то чтобы я там атеистом сделался или что-нибудь в этом роде. Просто у меня были свои личные понятия о жизни, и я вполне ими обходился.
Но вот в газетах начали писать про атомную бомбу и про всякие другие бомбы, которые уже изобрели или еще только собираются изобрести. И все твердят, что несколько таких бомб довольно, чтобы целую страну смести с лица земли. Страшно даже подумать о таком, а чем больше читаешь да слушаешь, тем страшней становится. Я в конце концов стал сам не свой от страха: вечером не могу уснуть — боюсь, что не доживу до утра, а утром проснусь — начинаю бояться, что уж наверняка не доживу до вечера.
Ну вот, иду я однажды мимо церкви и вижу объявление, что в церковном подвале оборудовано бомбоубежище — подвал в нашей церкви большой, глубокий, с толстыми стенами. С того дня я и сделался опять усердным прихожанином, ни одной воскресной проповеди не пропускаю. Конечно, для всех в подвале может и не хватить места, но уж я позабочусь, чтоб быть одним из первых.
Кое-где в Америке проституция узаконена, в других местах на нее глядят сквозь пальцы, в городах с большим населением существуют профессиональные «девушки по вызову», и в любом баре и коктейль-холле страны можно найти «девушек для знакомства». Что касается старомодной уличной проститутки, то при современном уровне гражданской добродетели она низведена на положение перемещенного лица, безнадежно отставшего от требований профессии.
Самая многочисленная и поистине вездесущая из перечисленных категорий — это «девушки для знакомства», излюбленным местом сбора которых является коктейль-холл при гостинице, кабачок где-нибудь в тихом переулке или бар придорожного мотеля. Секретарши днем, беглянки ночью или разведенные жены во всякое время суток, они готовы к услугам за выпивку, ужин, пару чулок и деньги на такси — в таком количестве, что их и за месяц не проездить.
Один бармен из Луизианы, тридцать лет из своих пятидесяти простоявший за буфетной стойкой, объяснял мне, что жизнь давно научила его принимать без оговорок существующий порядок вещей и менять свое отношение он не собирается.
— Не мое это дело — судить девушек, которые здесь собираются. А если вы меня спросите, я скажу, что по нынешним временам они ничем не хуже других. Попробуйте встать на мое место да понаблюдать за ними из вечера в вечер — вы и не подумаете никогда, что они ходят сюда только затем, чтобы подцепить мужчину и выжать из него, что удастся. Они не сквернословят, не напиваются и не дают мужчинам особенно вольничать, пока сидят здесь. Так что полиции не так-то просто обвинить их в приставании к мужчинам в публичном месте — улик недостаточно.
Разве ж это все не говорит в их пользу? И во всяком случае, они куда приличнее обитательниц тех домов, что когда-то стояли в конце улицы.
Вот только об одном я думаю: что, если такая особа захочет переменить свой образ жизни и выйти замуж? Правда, сами они вроде бы не беспокоятся на этот счет — что ж, может, я тут чего-то недопонимаю… Скорей всего, так. Наверно, они что-то знают такое, что мне невдомек. Может, мир очень изменился с тех пор, как я был молодым, и нынешний мужчина наперед уверен, что такой девушки, какую ему хотелось бы, он не найдет, а значит, надо брать, что можно.
Есть в Джорджии, на полпути между Мэконом и Уэйкроссом, придорожный ресторан. Еще за пять миль большие рекламные щиты у шоссе предупреждают туриста, направляющегося во Флориду, что, не заехав в этот ресторан, он упустит единственный и неповторимый случай отведать такой жареной курятины и ветчины домашнего копчения, каких больше на всем Юге не найти.
Последний щит, украшенный изображением конфедерально-го флага, находится у ворот автомобильной стоянки, устроенной рядом с рестораном, — сооружением из красного кирпича с белыми колоннами. Текст рекламы гласит, что и янки тоже приглашаются заехать и насладиться несравненным гостеприимством истинных южан.
Ровно в полдень, на стоянку въехала автомашина с номерным знаком одного из штатов Новой Англии. Сидевший за рулем негр вышел и направился к ресторану; в машине осталась его жена и трое детишек. Негр несколько минут постоял у двери, пропуская других туристов и вошел последним.
Владелец ресторана, все время следивший за негром из окна, тотчас же загородил ему дорогу.
— Нельзя, нельзя. Проваливай отсюда. Мы с вашим братом дела не имеем. Вон прочитай, что на щите написано, если грамотный. Мы оставляем за собой право обслуживать только тех, кого желаем. Тебя мы не желаем обслуживать. Так что проваливай. Тебе здесь не место.
Негр попятился к двери и спросил, нельзя ли ему получить пять готовых завтраков в пакетах для его семьи, которая ждет в машине.
— Ты что, глухой? Я же тебе сказал: мы с вашим братом дела не имеем. У меня ресторан для белых людей, а не для негров. Сказано тебе, проваливай — вот и проваливай.
Негр спросил, нельзя ли ему получить бутылку молока для детишек, которые ждут в машине.
— Поезжай дальше, найдешь магазин какой-нибудь из крупных северных фирм с отделениями по всей стране, там тебе продадут все, что угодно. Этим янки все равно, кто у них покупает, платили бы деньги. А никто другой тут с черномазыми не торгует.
Зондирование общественного мнения, учет избирательских симпатий, выборочный опрос с целью выяснения общей политической атмосферы — таковы общепринятые теперь методы, на основе которых составляются научные прогнозы политических тенденций в Америке. В наше время ни один благоразумный претендент на президентский пост — все равно, признанный ли он фаворит или темная лошадка, — не рискнет выступить в качестве кандидата, не оснастившись солидными политикостатистическими данными, полученными с помощью электронной вычислительной машины.
Более того, люди, искушенные в деле финансирования избирательных кампаний, прежде чем поставить на карту свои деньги и свой политический престиж, тщательно изучают процентные показатели и анализируют числовой коэффициент. Да еще иной осмотрительный деятель возьмет в руки логарифмическую линейку и самолично проверит точность произведенных машиной расчетов.
И тем не менее сейчас, как и в старину, в любом уголке страны находится немало избирателей, которые остаются верны традициям века минувшего и упорно не признают современных методов выдвижения и избрания партийных кандидатов. Электронная машина, не рассчитанная на столь твердое проявление независимости, вынуждена регистрировать их в качестве неорганизованных избирателей. Но, как это хорошо известно многим неудачливым кандидатам, именно от этих избирателей и зависит порой тот небольшой перевес, который обеспечивает победу или определяет поражение.
В западном Канзасе я беседовал с фермером-хлебопашцем, одним из тех избирателей, что всегда сбивают с толку мастеров политических анализов и прогнозов.
— Шляются тут всякие, пристают с дурацкими вопросами — что я думаю об ООН, да к какой я принадлежу партии, да кто был бы лучшим президентом для нашей страны. В одной руке книжечка, из которой они вычитывают все эти вопросы, а в другой большущий лист бумаги — записать то, что они рассчитывают от меня услышать. Но в конце концов оказывается, что записывать им нечего, и они от злости на стену лезть готовы. А я, между прочим, не молчал, я им говорил то, что, кажется, уже каждому должно быть ясно.
Элф Лэндон[36] — вот кто был бы таким президентом, лучше которого еще не бывало в нашей стране, если бы у американцев хватило ума проголосовать за него. Тогда бы никакого ООН не нужно было бы, если б Элфа Лэндона выбрали в президенты. И всей этой заварушки с Кубой и с Россией тоже бы не случилось, если бы Америкой правил Элф Лэндон.
Все это мелочи — случайные и незначительные по сравнению с важными событиями, совершающимися в мире, или с грандиозными бедствиями, такими, как пожар, землетрясение, наводнение, ураган, война, эпидемия, — и тем не менее они по-своему отражают кое-какие из бесчисленных граней современной американской жизни.
Переход от старого к новому обычно незаметен, пока он не стал свершившимся фактом, но время от времени в каком-нибудь пустяковом обстоятельстве проявится вдруг направление происходящей перемены. Вот, например, в газетных киосках, на том месте, которое прежде занимали комиксы, вы теперь все чаще видите иллюстрированные журналы для женщин. Не говорит ли это о том, что современным американцам уже некогда разбирать, что написано на облачках, выходящих изо рта персонажей комикса, и они предпочитают картинки, непосредственно воздействующие на чувства без всякого сопроводительного текста.
Другой пример, показывающий, как меняется самый характер американского быта, — необычайная популярность телевизионных передач, ставших поистине общенациональным увлечением. Еще недавно вы слушали по радио Бинга Кросби или Гая Ломбарда и одновременно могли читать книгу. Но Эд Салливэн, Лоуренс Уэлк и состязания по реслингу требуют безраздельного внимания зрителей, и они, прикованные к телевизору, не успевают читать даже в те минуты, когда действие прерывается рекламой новейших желудочных пилюль или модного сорта мыла.
Но, по счастью, американцы не все еще сдали в архивы прошлого. Никакой напор пропаганды, никакие высмеивания и вышучивания не в силах изменить местных кулинарных привычек и пристрастий. Как и пятьдесят лет назад, на Юге едят мамалыгу, в Новой Англии — тушеных моллюсков; в атлантических штатах к мясу, птице и рыбе подают французский соус, а на Среднем Западе предпочитают кетчуп; на юго-западе гренки смазывают подливкой из чилийского перца, а на Тихоокеанском побережье любят пиццу, соевые бобы и рубленый бифштекс.
Приятно сознавать, что есть в жизни Америки хоть какие-то нерушимые, вековые устои.
Как выглядит жизнь в Соединенных Штатах Америки в шестидесятые годы нашего века?
Сплошное движение. Сплошное прозябание. Открыто всю ночь. Закрыто до начало сезона. Добро пожаловать, кто бы вы ни были. Только для белых. Вход для цветных. Непомерное богатство и отчаянная нищета. Агрессия и реакция. Благочестивая набожность и разнузданное беспутство. Покупайте сегодня, уплатите завтра. В рассрочку. В кредит. Кое-что за ничто. День проработал — за день получил. Программы обдуманной ненависти и планы преданной дружбы.
Что нужно, чтобы во всем этом разобраться? Как приступить к делу?
Поездить и посмотреть, разумеется.
— Откуда лучше всего начать путь?
— С макушки страны.
А где эта макушка?
Сент-Джонсбери, Вермонт.
Почему Сент-Джонсбери?
Сент-Джонсбери только один в США, да и во всем мире. Это уже само по себе выделяет его в государстве, кичащемся тем, что считает все не иначе как на дюжины, гроссы[37] и миллионы.
И это единственная причина?
Нет. Уж если говорить правду, истинной побудительной причиной послужило то, что Сент-Джонсбери давно привлекал мое любопытство. Во-первых, своим названием, данным ему Итеном Алленом в честь простого человека, француза, который вовсе не был святым, хоть и имел в своем имени приставку Сент. Во-вторых, тем, что именно в Сент-Джонсбери Таддеус Фэрбенкс изобрел медицинские весы и тем положил начало чисто американской привычке, заставляющей миллионы толстяков каждое утро со злостью смотреть на шкалу этого прибора.
И вот моя жена Вирджиния уложила в дорожную сумку запас перьев, чернил и бумаги для рисования, а я вооружился пишущей машинкой, и, гонимые любознательностью, мы готовы проделать хоть двадцать пять тысяч миль, пересекая в разных направлениях четыре временных пояса США.
Чтобы побольше успеть за умеренный срок в нашей обширной стране, мы будем пользоваться поездами, автобусами, легковыми машинами и самолетами. А если окажется, что для того, чтоб попасть, куда нужно, и увидеть то, что интересно, лучше всего идти пешком, мы и пешком пойдем. Не увлекаясь, конечно, и помня о таких обстоятельствах, как гроза, дождь, пыльная буря, солнечный удар, снег, град, туман и волдыри на ногах.
Поскольку моя цель — набраться впечатлений от жизни в сегодняшней Америке и проверить, как отразятся на мне эти впечатления, я считаю самым верным способом при каждом удобном случае интервьюировать самого себя. Не говоря уже о таком очевидном преимуществе, как отсутствие риска что-либо переврать, этот способ исключает опасность подпасть под влияние чужих предрассудков. А мои собственные предрассудки, я уверен, достаточно крепки, чтобы вынести тяжесть любых впечатлений.
С такими благими намерениями я вышел в Сент-Джонсбери из прокатного автомобиля, на котором мы ехали от Берлингтона. Но я не мог предугадать, что нам вдруг повстречается добродушно улыбающийся туземец лет шестидесяти, с румяным, чуть одутловатым лицом, одетый в синие бумажные брюки, выцветшую желтую тенниску и мешковатый свитер красно-бурого цвета, и что этот туземец отнесется к нашему прибытию с большим интересом, чем можно было ожидать от торговой палаты или портье центральной гостиницы Сент-Джонсбери.
Он завел разговор, когда я опускал монетку в счетчик на автомобильной стоянке.
— Наконец-то я вижу первых приезжих в этом сезоне, а то, как уехали бостонские лыжники, так никто к нам сюда и не заглядывал. Что ж, охотно вам расскажу про наш город, Сент-Джо, как мы его называем.
Он бережно прижимал к себе пустое розовое пластмассовое ведерко литра на два, посуду из-под мороженого или мыльных хлопьев, и меня заинтересовало, почему он так бережно с ним обращается, но неудобно было спросить об этом.
— Я вам приведу факт, не требующий доказательств. Калвин Кулидж учился здесь, в Академии Сент-Джонсбери, потому он и стал великим человеком. Все вермонтцы неразговорчивы, но у многих это оттого, что они по природе своей олухи и в академии не учились, а Калвин Кулидж был неразговорчив оттого, что знал цену словам и не любил тратить их по-пустому. Помните, какой он дал ответ, когда в Вашингтоне спросили, что он думает о новых президентских выборах? «Выставлять свою кандидатуру не намерен» — вот как он выразился, Калвин Кулидж. «Выставлять свою кандидатуру не намерен». Уменье пользоваться словом — большая заслуга, и научили его этому в Академии Сент-Джонсбери. А возьмите вы этого, как бишь его, Трумэна. Знаете, как он ответил на тот же вопрос? «Что до меня, так я больше выставляться не собираюсь». Уж не знаю, где он получил образование — если оно вообще у него есть, — но только не в Академии Сент-Джонсбери. «Выставляться не собираюсь!»
Он бережно перехватил розовое пластмассовое ведерко другой рукой и снова прижал его к себе. Мне еще сильней захотелось узнать причину такого деликатного обращения с пустой посудиной, но спросить было по-прежнему неудобно. Он без всякой передышки заговорил уже о другом.
— А вот вам еще факт, не требующий доказательств: наша молодежь не остается в Вермонте, потому что в Бостоне, в Нью-Йорке и всяких других местах она преуспевает куда больше. Государству до зарезу нужны молодые вермонтцы, вот оно их и забирает одного за другим. Так уж издавна повелось. Мы воспитываем молодежь, а у нас ее забирают. Только олухи наши никому не нужны. Этого добра в Вермонте что ни день, то больше.
Помните, как было с адмиралом Дьюи? Его забрали у нас и отправили куда-то в Манилу, потому что шла война и нужно было спасать родину. И Бригхема Янга[38] забрали и отправили куда-то в Юту, потому что нужно было показать тамошним жителям, как один мужчина может управляться с целым десятком женщин, а то и больше, и притом сохранять в доме мир и порядок. Конечно, получается, в общем, что все, кто поумнее, уезжают в другие штаты, где можно разбогатеть и прославиться, а олухи остаются в Вермонте и плодят детей, так как ни на что другое не годны; и многие ропщут и требуют принять меры, чтоб было наоборот. Но ведь это противоречило бы интересам других штатов. А мы должны помогать другим штатам, так что пусть уж смекалистые молодые вермонтцы выручают их и теперь, как в свое время выручали Калвин Кулидж, и адмирал Дьюи, и Бригхем Янг.
Я указал на розовое пластмассовое ведерко:
— Для чего у вас эта штука?
Он терпеливо улыбнулся.
— Все приезжие меня спрашивают. Как начнется летний сезон, так до самого конца, кто бы ни приехал, всем это покою не дает. Да и зимой, в лыжный сезон, тоже. Когда-то, еще молодым парнишкой, я зарабатывал свои первые деньги на курортах и в летних лагерях для приезжих, и с тех пор завелась у меня думка: хоть раз пожить так, как живут на отдыхе те богатые люди, что приезжают в Вермонт из Бостона и Нью-Йорка. И вот я взял себе за правило каждую лишнюю монетку в пять, десять, пятнадцать центов бросать в посудину из-под варенья или сока, которую всегда держу под рукой для этой надобности. А бывает, туда и четвертак попадет, и даже долларовая бумажка, если посчастливится урвать от себя столько. Наполнится посудина — я несу ее в банк и отдаю деньги в оборот до поры до времени, а банк мне платит за это четыре процента. Так я смог купить себе телевизор и совсем исправную машину, притом за наличные. Но у моего изголовья стояла еще одна посудина, куда я тоже откладывал кое-какие сбережения, потому что за все эти годы я так и не позабыл свою думку про отдых на курорте.
И вот сегодня утром я снес это хорошенькое ведерко в банк и сосчитал все свои денежки. Вместе с теми, что отданы в оборот, у меня теперь уже достаточно накоплено, чтобы осенью поехать отдыхать во Флориду. Говорят, там, во Флориде, очень рады людям с деньгами, ведь без них курорт прогорит, — вот я и поеду, поддержку коммерцию. Может, и там для приезжих все втридорога, как у нас летом, но будь я проклят, если потрачу хоть часть своих сбережений на вермонтском курорте. Не для того я копил деньги, чтобы платить за все по тем бешеным ценам, какие летом дерут с приезжих в Сент-Джонсбери и его окрестностях.
Счетчик щелкнул, и на нем выскочил красный флажок. Я стал шарить по карманам, но нигде не нашел пятицентовой монеты.
Перехватив розовое пластмассовое ведерко другой рукой, мой собеседник опустил в щель пятачок и подмигнул мне.
— Не вздумайте только рассказывать кому-нибудь в Сент-Джонсбери. Люди решат, что я свихнулся, если узнают, что я свои деньги потратил на приезжего.
Когда он собрался уходить, я бросил в розовое пластмассовое ведерко четвертак. Бережно прижимая посудину к себе, он посмотрел на монетку и улыбнулся с довольным видом.
— Если и вы ненароком попадете осенью во Флориду, непременно разыщите меня. Я буду там, где останавливаются все богачи, разве только вовремя одумаюсь и оставлю деньги в вермонтском банке, чтобы получать свои четыре процента, как оно и пристало нам, олухам.
Только когда он уже скрылся из виду, мне пришло на ум, что слушать, как интервьюирует себя вермонтец, пожалуй, куда интереснее, чем интервьюировать собственную персону, и всего на двадцать центов дороже.
Уважаемый господин Президент!
Двести пятьдесят миль по воздуху от Вашингтона-на-Потомаке до Чарлстона в Западной Виргинии, а затем два часа автомобильного пути до Уэлча на южной окраине этого штата — таково время и расстояние, отделяющие Вас от каменноугольного бассейна Покахонтас и Таг-Ривер. Миллионы тонн угля (ведь на Западную Виргинию приходится около одной трети всей угледобычи США) добываются здесь для металлургических заводов Питтсбурга, для электростанций, дающих ток всем городам от Балтимора до Бостона.
Но вот беда — на каждого работающего шахтера в этих краях приходится пятеро безработных. И это не ново. Такое положение существует уже десяток лет. Как ни странно, всякий подъем в угольной промышленности неизбежно сопровождается ростом безработицы. Причина в том, что механизация подземных работ уменьшает потребность в рабочих руках.
Шахтеры и их семьи отдают должное правительственной программе помощи безработным. Раздача талонов на дешевое питание, бесплатный отпуск муки и бобов — все это очень хорошо в качестве временной меры, чтобы накормить неимущих и спасти от голодной смерти. Хорошо и то, что безработных по нескольку раз в неделю посылают сгребать песок на дорожных обочинах или серпом и косой очищать от сорняков полосу отвода и платят за эту работу доллар в час. Но подобные меры — все равно что монетка, опущенная в чашку слепого нищего; она свидетельствует о сострадании, и на нее можно купить что-нибудь поесть, но слепоты ею не излечишь.
Разрушительный ураган или сильное наводнение неизменно вызывают по всей стране искреннее сочувствие к пострадавшим. Щедро льются пожертвования — деньгами, продуктами, носильными вещами, и общественные деятели завоевывают себе славу, сокрушаясь о жестоком стихийном бедствии, причинившем столь неисчислимый ущерб жизни и имуществу сограждан.
А вот здесь, в угольных районах на юге Западной Виргинии, происходит экономическое и социальное бедствие, истощающее людские ресурсы США. Речь идет не о какой-нибудь малочисленной группе, но о тысячах мужчин, женщин, детей. Естественные богатства страны находятся под защитой и охраной закона, леса и общественные угодья заботливо сохраняются, в заповедниках животного мира поддерживается строгий порядок. Национальные памятники делают честь стране — но ведь живые люди тоже кое-что значат. Жизнь на износ, которую влачат обитатели лачуг, лепящихся по отвесам скал и по склонам горных ущелий в треугольнике, образованном округами Минго, Макдоуэлл и Вайоминг (Западная Виргиния), — поистине трагическое явление в динамичной, процветающей, изобильной, как о ней принято говорить, Америке.
Уважаемый господин Президент! Для безработного шахтера не утешение и не помощь, если ему говорят, что он — безвинная жертва во многом неясных законов спроса и предложения, причины и следствия. Подобные разъяснения, как бы мягко они ни были сформулированы, не заменят ни работы, ни хотя бы минимального заработка. Безработный знает одно: шахта, где он проработал десять, пятнадцать, двадцать лет, закрылась и нет никакой надежды когда-нибудь снова найти там работу. Или же на ней установлено новое, высокопроизводительное оборудование, сократившее вдвое или втрое потребность в человеческом труде, — иными словами, он знает, что его место заняли машины.
И это не единственный источник постоянной угрозы безработицы. Причин и следствий много. Нефть и газ оказались более экономичным топливом для жилых домов, учреждений и предприятий. Железные дороги, по которым перевозится уголь, и те перешли с паровой тяги на дизельную. Электростанции, работавшие на угле, почти везде уступили место гидротехническим сооружениям. А на очереди использование атомной энергии, которая окончательно вытеснит уголь.
Рассуждая теоретически, трудоспособному шахтеру, оставшемуся без работы, может быть предложено — в качестве разумного выхода — сняться с насиженного места и искать работу за пределами угольного района. Но на деле, если человек впервые спустился в шахту в восемнадцать или двадцать лет, а теперь ему уже за сорок или даже за пятьдесят, для него почти невозможно приобрести новую специальность и найти по этой специальности работу — предпочтение всегда будет отдано тому, кто на десять или на пятнадцать лет моложе и притом имеет стаж и профессиональную подготовку.
Конечно, и на шахтах южных районов Западной Виргинии работают люди, и минимальная ставка там, где действуют профсоюзные расценки,–24 доллара 25 центов за восьмичасовой рабочий день. Нельзя забывать, однако, о периодах перепроизводства и о сезонном свертывании работ. Шахтер, который в среднем работает три дня в неделю и теряет на сезонном простое всего три или четыре месяца в году, считает себя счастливым. Вряд ли у него есть текущий счет в сберегательной кассе или другие накопления, но, во всяком случае, он может платить тридцать долларов в месяц за квартиру, кормить и одевать семью, посылать детей в школу и надеяться, что угольная пыль, оседающая в легких, не сделает его инвалидом раньше шестидесяти лет, и тогда профсоюз Объединенных горнорабочих Америки будет платить ему пенсию по старости в размере семидесяти пяти долларов в месяц.
Но не всем выпадает подобное счастье. Если человек измучен безработицей, если в доме голод и болезни и если у него хватит сил и выносливости, чтобы лежа или скорчившись орудовать шестидесятифунтовым отбойным молотком в штреке восемнадцать-двадцать дюймов высотой, он, может быть, найдет себе место на шахте, где с профсоюзными расценками не считаются, и ему станут платить по доллару с четвертью за тонну отгруженного угля. И если ему удастся проработать на этом месте пять или шесть недель в квартал, получая пятнадцать долларов за день, он по крайней мере может считать себя занятым. А если он и такой работы не найдет или она ему окажется не по силам, он пополнит собой ряды систематически безработных.
Уважаемый господин Президент! Работа на шахтах — опасная работа и в Западной Виргинии, и во всей Америке, и во всем мире. Каждый миг может произойти катастрофа. Спросите любого шахтера, и он, не задумываясь, ответит вам, что всякий раз рискует жизнью, спускаясь в шахту.
Когда на две-три мили уходишь под землю и восемь часов работаешь там, в глубине, никак нельзя думать о том, что может с тобой случиться. Сойдешь с ума, если будешь думать об этом там, в глубине. Вот и стараешься работать как можно быстрее, чтобы некогда было думать, что вдруг обвал, и ты захлопнут в ловушку, и не видать тебе больше белого света.
Вентилятор гонит туда, в глубину, свежий воздух, но стоит подумать о том, откуда этот воздух там берется, и сразу полезет в голову: а вдруг вентилятор испортится до конца твоей смены? Или из-под отбойного молотка вылетит искра и попадет в газовый карман? Или отбойный молоток обломится и осколки брызнут тебе в лицо и ослепят тебя?
Вот почему там, в глубине, работаешь, как проклятый, без единой минуты передышки. Если дать волю мыслям, недолго потерять голову и убить себя этим же отбойным молотком. Не все, кто погибает в шахте, — жертвы взрыва или обвала. Человеку недолго повернуть отбойный молоток другим концом и пробурить собственное брюхо, если он не будет держать свои мысли на привязи там, в глубине.
Уважаемый господин Президент! Я много слышу и читаю о том, как восторженно встречают и правительства и народы разных стран идею организации Корпуса мира.
Но как необходимо было бы создать здесь, у себя в стране, внутренние Корпуса мира или Корпуса национальной службы для оказания такой же помощи многим гражданам Соединенных Штатов, вполне того заслуживающим! Я говорю о тысячах мужчин и женщин — жителях бедствующих районов, у которых есть только один путь к овладению ремеслом или профессией, чтобы получить возможность прокормиться своим трудом, — это если об их обучении позаботится государство.
Новый миссионерский пыл нашего правительства, будучи обращен на людские ресурсы страны, явился бы надежным капиталовложением — при условии, что миссионеры будут направлены туда, куда следует, и что это будут люди, способные понять нужды тех, кто стал жертвой экономического или социального бедствия. Иначе говоря, это дело для мужей, а не для мальчишек. И если уж браться за подобное предприятие, нужно заранее исключить из программы уроки прополки сорняков, сгребания песка и разговорного французского языка.
Многие помнят еще Гражданский корпус по охране лесов и мелиорации, Управление работ общественного назначения и прочие благоглупости тридцатых годов. В наше время затеи такого рода не могут иметь успеха. Граждане США, оказавшиеся экономически или социально ущемленными, не склонны сгребать гнилые листья за мизерное пособие или строить отхожие места для кого-то, сами таковых не имея. Люди хотят найти средства и способы улучшить свои жилищные условия, хотят научиться ремеслу и приобрести профессию, хотят получить возможность содержать себя и уважать себя.
Округа Минго, Макдоуэлл и Вайоминг в Западной Виргинии имеют все основания быть избранными в качестве объекта для деятельности Корпусов национальной службы или как там они будут названы. Здесь — глубоко укоренившаяся хроническая безработица; здесь вместо жилых домов — хижины и лачуги; здесь среди круч и теснин не заведешь не то что коровы — даже курицы с цыплятами. В этом горном суровом краю редкий удачник тот, кому посчастливится вскопать две-три грядки под картофель или бобы.
Горы и ущелья создают величественный ландшафт, но мастеру-умельцу не найти здесь материала для обработки. Нелегкая будет задача — наладить ремесленное производство в этом уголке земли, где нет ни шерсти для тканья ковриков, ни кожи для разных поделок, ни пера для подушек, ни тряпья для лоскутных одеял.
Понадобится и время и труд, чтобы организовать и подготовить работоспособный Корпус национальной службы. А пока что кто не хочет виДеть, как расходуется впустую человеческая жизнь, пусть держится поближе к Бекли и Блуфилду и не ездит по узким дорогам вдоль горных теснин. Это зрелище неприглядное даже для своих.
Джозеф НортЗАБАСТОВКА ШОФЕРОВ ТАКСИ
3 апреля 1934 г
И вот целый день ты колесишь без передышки по улицам, а в пять часов смотришь на счетчик, и что же ты там видишь? Настучал один «солдат» (доллар). «Добрый мой боже, добрый Христос, — говоришь ты, — я должен сделать так, чтобы настучало еще три доллара, прежде чем отправляюсь в гараж». И ты носишься и кружишь по улицам и под конец приходишь в отчаяние. И тогда распахиваешь дверцу и говоришь: «Входи кто хочет. Любой». А кто войдет в машину? Одно приведение, конечно. И ты говоришь привидению: «Куда отвезти?» А приведение отвечает: «Вези меня вокруг Сентрал-парка». И ты возишь привидение вокруг Сентрал-парка, пока счетчик не настучит четыре целковых. Тогда ты просишь деньжат у привидения. А привидение говорит тебе, что оно пусто, у него в кармане свистит ветер. Ты выбрасываешь привидение из машины и едешь в гараж. Там ты выкладываешь три своих кровных целковых, чтобы тебе не показали на ворота. А когда доберешься до дома, жена говорит: «А деньги-то где?» И ты отвечаешь ей: «Сегодня я отдал их компании, чтобы не потерять место». Жена говорит: «Не потерять место… будь оно проклято. Ты кормишь компанию. Ладно, выбирай, муженек. Кого ты собираешься кормить? Меня или эту самую компанию?» И ты должен выбирать. В самом деле, друзья, кого вы собираетесь кормить: жену или компанию?
У людей, которые всегда курсируют по улицам, зарабатывая на хлеб, свое отношение к дорогам. Они убеждены, что дороги принадлежат им. И когда эти люди, будь то водители такси или те, кто вообще работает на транспорте, начинают бастовать, у властей есть все основания ожидать на улицах и дорогах рожденную возмущением пиротехнику, в полном объеме. И пусть дубинка полисмена бьет от зари до полуночи, вышибить веру из голов людей ей не под силу. Мэр города может поочередно то исходить лестью, то буйствовать с рассвета до сумерек, но те, кто трудится на улицах, все равно останутся на улицах. Они — хозяева всей улицы, а не только сточных канав на ее обочинах.
Сочный жаргон нью-йоркских таксистов рожден отчасти бытом трущоб, отчасти их вынужденным общением с типами, которыми населена ночная жизнь большого города, и, наконец, странными до причудливости условиями их ремесла. Так вот, на своем жаргоне они говорят: «Что?! Они, падаль, суки, велят нам уматывать с улиц? Начхать на них! Попробуй убери меня с улицы, крыса!»
Стачка шоферов такси Нью-Йорка — явление уникальное в истории американского рабочего движения. На сегодняшний день это самая крупная стачка во всех отраслях промышленности, и ее значение, ее последствия для всех тружеников Америки очень важны. Сорок тысяч водителей оставили свои машины ради того, чтобы организовать независимый, настоящий союз, ради того, чтобы вырваться из смирительной рубашки профсоюза компании. Они наиболее наглядно и ярко символизируют протест американских рабочих, 700 000 которых втянуты в силки профсоюзов компаний. Протест против демагогии и обмана организаций, «представляющих интересы служащих».
…Трио полисменов расположилось бивуаком по ту сторону улицы. Рассвет застал их, когда они с хрустом ломали деревянные планки и кормили ими полыхавший костер. Три «фараона» с красными лицами — три «хари» — делали вид, что им нет никакого дела до таксистов, которые пикетировали гараж Папмели на углу 23-й стрит и Одиннадцатой авеню. Один из полицейских подобрал валявшуюся морковку и кормил ею покрытую попоной лошадь. Он демонстративно повернулся спиной к забастовщикам. По другую сторону улицы таксист Луи Чезнар с сандвичем из плакатов, хлопавших его по груди и спине, искоса поглядывал на полисмена. «Семнадцать лет у меня вымогали деньги, — сказал мне Луи. — Никогда раньше не видел такой стачки. Самое красивое и интересное в ней, парень, — это то, что мы делаем историю для всего света. Глаза целого мира смотрят на нас, на шоферов Нью-Йорка».
Он шагал взад и вперед по тротуару, в кепке таксиста и видавшем виды пальтишке. Каждый раз, проходя мимо ворот гаража, он заглядывал внутрь. «Что за картина! Что за вид! Нет, ты только взгляни на них, парень, ты только взгляни на них! Двести и еще пятьдесят машин, и все они толпятся у стен».
Блестящие, глянцевитые, сияющие чистотой автомобили, ряд за рядом, выстроились от стены до стены гаража. Фаланги великолепных машин словно замерли в каком-то жутком, противоестественном бездействии.
Переходя от одного гаража к другому, мы с Луи обошли в то утро весь Нижний Манхэттен. По очереди сами стояли в пикетах и проверяли, как идут дела у забастовщиков. Полицейские машины с радиоустановками проносились вверх и вниз по Уэст-стрит. За бульваром призывно трубили из гавани океанские лайнеры. Первые грузовики уже громыхали, направляясь куда-то своей дорогой, но ни одно такси не катилось по улицам. «Посмотри на эту авеню, — радовался таксист Чезнар, — она чистая, будто ее вымыли».
Нью-йоркский таксист — человек, издавна преисполненный мятежного духа. Ярость его зрела исподволь. Каждый полисмен имеет право в любой момент распорядиться его машиной, привлечь для полицейской службы — и без выплаты компенсации. Городские власти повышают его налоги, плату за лицензию, заставляют шофера вывешивать свое фото в машине, приклеивая ему ярлык полууголовника, личности, связанной с преступным миром. Задиристый и независимый по своей натуре, он негодует и возмущается необходимостью жить на чаевые — ведь это всегда несет в себе привкус нищенства. Он нигде не находит заступников — ни у прессы, ни у правительства; и для чего же в таком случае они избирали в мэры Фиорелла[39], который сам себя объявил «другом» шоферов?
Водители такси, если их рассердить, злые люди. Как и все рабочие, которым пришлось долго терпеть, они не отличаются особой изысканностью в обращении со скэбами или собственностью компании. В ходе этой забастовки они выработали свои правила действий. «Воспитательный комитет» («учителя получше, чем профессора из Йельского университета») — это линия пикетчиков, хорошо приспособленных к ведению забастовки такого рода в условиях большого города.
Шоферов-скэбов останавливает красный свет, и тут-то они зачастую и встречаются с целым комитетом «профессоров», которые их поджидали. Кроме звучных обращений, вроде «Крыса!» или «Падаль!», скэб может получить более серьезное наказание, сорванную дверцу, например, или даже увидеть свою машину в языках пламени — этот фокус проделывает зажженная спичка, брошенная в мотор под кожух.
На одном из митингов я стал свидетелем того, как выступал таксист-негр от имени забастовщиков Гарлема.
«Парни, — сказал он, — когда вы говорите, что вы с нами, поймите: это должно быть честно. Поймите это всем сердцем!
Нас обманывали и обжуливали с тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Поэтому докажите нам: ведь мы из Миссури[40] Если вы покажете ребятам там, в Гарлеме, что говорите честно и понимаете, что значат ваши слова, то рядом с вами станет самая лучшая в мире боевая команда; ребята, что водят такси там, в Гарлеме, смогут кое-что сделать — они смогут бороться!»
В воздух полетели кепки. Шофер-негр показал рукой, что просит тишины. «Когда мы боремся вместе, когда мы — черные и белые — вместе, люди, да они никогда не смогут остановить нас!..»
После этих слов вспыхнула овация; овацию устроили рабочие, лишь недавно политически неграмотные, и она была бурной. Она означала для меня вот что: упорно вносимые в пролетарскую среду предрассудки, внедряемая в нее ненависть могут исчезнуть за один вечер, когда общая борьба потребует солидарности.
Вернувшись после митинга в штаб забастовщиков (необходимо было поднять перчатку, брошенную шеренгами «синих мундиров», всадниками, автомобилями с радиопередатчиками и ревущими грузовиками), таксист Чезнар обессиленный рухнул на скамью. «Э-эх, прикорнуть бы на пару часиков, — простонал он. — Я уже трое суток на ногах».
Здоровый курносый парень-ирландец — его называли Пондзи — рассказывал о приеме, который встретили таксисты у делегатов окружной конференции коммунистов в Колизее прошлым вечером: «Мы вошли, и коммунисты будто взорвались. Они встали — и много же их там собралось — и начали петь. Мы поднялись на площадку, и они направили на нас прожектор». Толпа вокруг Пондзи слушала его внимательно. «Потом, когда они дошли до припева, они сделали нам коммунистический салют». Его левый кулак — а на него стоило взглянуть — взлетел вверх; движение напоминало стремительный аперкот. «Знаете, что у них за салют? — спросил он, оглядывая помещение. — Хук слева»[41]. И он показывает его снова и снова. Другие в комнате смотрели на него и тоже пытались повторить его движение. Я заметил, как юноша с веточкой вербы на лацкане пиджака (было вербное воскресенье) делал «хук слева». «И потом, — закончил Пондзи свой рассказ, — они стали собирать деньги. Люди, они нагребли столько монет… Почти три сотни целковых дали нам эти красные».
У парня с веточкой вербы удивленно поднялись брови. «Три сотни целковых! — Он сделал несколько „хуков слева“ в воздух. — Если коммунисты с нами, то и я с ними. Левый удар!» — кричал он. Другие подхватили хором: «Левый удар… Левый удар…»
Когда печатаются эти строки, владельцы таксомоторных парков действуют через свои профсоюзы, требуют ареста Орнера и Джильберта[42] по обвинению в подстрекательстве к мятежу. Им грозит смерть, и все сорок тысяч водителей такси добровольно стали их телохранителями. Арестовано сто забастовщиков, многих шоферов избили почти до потери сознания, другие — в больницах… Это открытая классовая война на улицах нашего семимиллионного города.
Недавно я побывал у себя на родине, в штате Пенсильвания. В городе моего детства встретились выпускники нашей средней школы. Я получил несколько писем с приглашением провести вечер со школьными товарищами, с теми, кто были моими одноклассниками четверть века назад. Много времени прошло с тех пор, как мы незаметно исчезли из жизни друг друга, и в первые минуты встречи все испытывали какую-то неловкость и выглядели смущенно. Эти первые минуты прошли в нелегких усилиях распознать своих когда-то юных однокашников в почтенных мужчинах, у которых как-то нелепо и смешно раздалась вширь талия или напрочь исчезла копна волос. Мы изумленно глазели один на другого, с трудом прикрывая по-дружески грубоватым смехом унылый испуг перед неумолимым временем.
Я разглядывал их, моих дорогих однокашников, людей моего поколения. Сентиментальный момент в биографии, но, что касается меня, я всегда отдавал должное сентиментальности.
Что предложила жизнь нам, полным надежд юнцам шумного и велеречивого времени Вудро Вильсона? Я размышлял над жизненным путем, который мы прошли: от президентства Гардинга через годы правления Кулиджа до принесшей стране опустошительное разорение эры Гувера, которого когда-то величали «Великим строителем» А затем «великая депрессия», эра Франклина Делано Рузвельта, вторая мировая война и, наконец, тревожный 1948 год.
Мы устроились в маленькой таверне; в ней, если верить хорошо знакомой с детства мемориальной доске, когда-то ночевал сам Джордж Вашингтон. Заказали виски с содовой и льдом — то, что обычно подают в высоких бокалах. И мой старый друг, чокаясь с нами под мелодичный перезвон тонкого стекла, запел «Добрые старые времена».
Чуть позже он наклонился над столом:
— Послушай, это правда, Джо? Мне сказали, что ты работаешь в коммунистической газете.
— Работаю, Джордж, — ответил я.
— Но ведь это значит, что ты коммунист. Неужели правда?
— Правда, — сказал я.
Он откинулся назад и какое-то время рассматривал меня. В его взгляде сквозили озадаченность и вместе с тем насмешливое любопытство.
— Ты был довольно шустрым и ловким парнем двадцать пять лет назад. Что же, скажи на милость, заставило тебя пойти такой дорогой?
И тут началась беседа, которую лишь на рассвете прервало закрытие ресторана.
— Я решительный противник коммунизма, — предупредил Джордж. — Хотя, — добавил он великодушно, — готов признать, что многого в нем не знаю или не понимаю.
Прежде всего ему хотелось знать, почему же я стал коммунистом.
— У тебя были такие же шансы, что и у меня. Мой отец работал на паровозостроительном заводе. И твой тоже. Ты хорошо учился. И я тоже. Оба окончили колледж. Меня вполне устраивают порядки в нашей стране. Мне нравится моя страна. Мне по душе ее система. И я не могу считать себя неудачником. Получаю жалованье без малого пять тысяч долларов в год. Построил уютный и чистенький домик в пригороде, обзавелся изумительной женой, автомобилем, двумя здоровыми парнишками. Теперь они ходят в колледж. Ты мог бы иметь то же самое. Может, так оно и есть. Но скажи мне бога ради, почему ты коммунист?
Мы снова заказали виски с содовой, и Джордж наклонился над столом, извиняясь.
— Прости, если я, ну как бы сказать, слишком влезаю в душу… Я не за тем. Я просто хочу узнать. Ты меня понял?
— Прежде всего хочу сказать вот что, — начал я свою ответную речь. — Не верь россказням, будто коммунист не любит свою страну. Нет ничего «чужого», «иностранного» в вере в социализм. Разве не близки его идеи тем идеям, что сидели в головах американцев еще сто лет назад? Известно ли тебе, Джордж, что коммунисты в нашей стране были задолго до создания республиканской партии?
Он посмотрел на меня недоверчиво и скептически, а потом расхохотался. Я повторил свои слова.
— Ну что ж, это новость для меня, — сказал он. — Я никогда не слышал такого. Никогда прежде.
Я от души порекомендовал ему книгу, где все об этом хорошо написано: Филипп Фонер, «История рабочего движения в Соединенных Штатах»[43], и сказал, что, если книга его интересует, я могу прислать ее. Он поколебался минуту-другую, а потом согласился.
Я подробно рассказал Джорджу, как глубоки корни социализма в американской почве. Я говорил о Роберте Оуэне, социалисте-утописте, который дважды в 1825 году выступал в палате представителей. Президент Монро и избранный, но еще не вступивший в должность президента Куинси Адамс специально приходили послушать человека, который мечтал о мире, где народ будет контролировать производительные силы общества.
— Самые светлые умы тех дней были сторонниками нового образа жизни, — сказал я. — Такие люди, как Ральф Уолдо Эмерсон, Натаниел Хоторн, Джон Гринлиф Уитьер[44] и многие другие.
Я рассказал Джорджу об Иосифе Вейдемейере, друге Карла Маркса, который вступил в федеральную армию, в ряды северян, и получил свои офицерские эполеты от президента Линкольна. Вейдемейер, коммунист, приехал сюда из Германии в то же самое время, что и семья, из которой вышел Уэнделл Уилки, кандидат на пост президента в сороковом году, соперник Рузвельта.
Я рассказывал о коммунистических клубах, которые были основаны в 1857 году в Нью-Йорке и распространились по всей стране. Об истоках американского социализма — нашем рабочем движении, о Юджине Дебсе, о миллионе голосов избирателей, которые он получил в 1912 году.
— Так что, Джордж, ты видишь — есть множество оснований стать коммунистом в Америке. И в этом нет ничего нового, ничего антиамериканского. В конце концов, как ты думаешь, что мы, коммунисты, защищаем?
— Это ты мне объяснишь, — произнес Джордж.
— Если говорить совсем кратко, в нескольких словах, то это звучит так: общественная собственность на основные ресурсы страны и ведущие отрасли промышленности. Управление ими по плану в интересах народа и для его блага. И что же в этом такого плохого?
Он пожал плечами.
— Итак, Джордж, ты видишь, что были американцы, которые верили в социализм, верили в коммунизм за три четверти века до возникновения Советского Союза. Миллионы людей в Соединенных Штатах жили и умирали с мечтой о том, что наступит день, когда никто не сможет больше копить и тайно хранить огромные богатства. И очень многие не будут больше страдать от нечеловеческой бедности из-за кучки таких, как Джон Пирпонт Морган, Дюпон, владельцы «Дженерал моторс».
Джордж поморщился.
— Нечеловеческая бедность! — воскликнул Джордж. — Большинство у нас не умирает от голода. У нас самый высокий в мире жизненный уровень. Мы живем лучше, одеваемся лучше, чем кто-либо другой в мире. Верно? Я признаю, у нас есть бедные люди, и, конечно, больше, чем их должно быть. Бог тому свидетель. И я могу понять, если кто-то из них интересуется коммунизмом. Но ты? Ты не рабочий. У тебя есть специальность, высшее образование. Как и у меня. У нас уйма возможностей. Почему же ты против нашей системы? Как это случилось? Что сделало тебя коммунистом?
— Это долгая история, — ответил я. — Великий марксист сказал однажды, что каждый человек приходит к коммунизму своей собственной дорогой. Да, прежде всего это — участие в борьбе рабочего класса, но коммунист беспокоится о всем человечестве, о всех рабочих людях, людях-созидателях, независимо от цвета кожи, их убеждений, их происхождения или того места, где они трудятся.
Да, по существу, это — движение рабочего класса, потому что он теперь восходящий класс, каким были когда-то и капиталисты. Теперь капитализм отжил свое, он бесполезен для человека. Сегодня он рождает в мире отчаянную бедность, депрессию и застой, ты знаешь, как приходит депрессия. Он рождает фашизм и войну.
— Как ты стал верить во все эти вещи? — упорствовал Джордж.
И я рассказал ему свою историю.
— В ней нет ничего необычного, многие американцы стали коммунистами по тем же причинам. Ты помнишь, Джордж, я родом из рабочей семьи, и все свои школьные годы я работал. Летом — на судоверфи, потом — на текстильной фабрике. Как и ты, Джордж.
Он кивнул в знак согласия.
— Итак, я знал кое-что о рабочих. Я не мог забыть, что мой отец умер в тридцать восемь лет; он работал в цехе, где производили кислоту. Я до сих пор слышу шаги отца, в резиновых сапогах до самых бедер, помню, как он поднимал тяжелые бочки, которые надломили его здоровье. Я обычно приносил ему судок с обедом и видел своими глазами, как он шлепал по лужам смертоносной кислоты. Я не забыл и не забуду этого. Я помню очереди за благотворительным супом в девятьсот двенадцатом и тринадцатом, как раз перед первой мировой войной.
— Давно это было, — сказал Джордж.
— Погоди, — ответил я. — Это еще не все.
Я напомнил Джорджу о большом буме 20-х годов. О’кей. Новая эра: процветание, «просперити» навсегда. Гувер обещал каждому из нас автомобиль в гараже и курицу в супе. Только храни веру в свободное частное предпринимательство, в Уоллстрит — и мир превратится в лучший из возможных миров.
— Что ж, — продолжал я, — начнем с веры в Уолл-стрит? Так получилось, что мне после колледжа пришлось год поработать на Уолл-стрит. Случайно я получил место в конторе Кун-Леба. Как там говорили, «начинал с самого начала».
Довольно скоро я понял: Уолл-стрит — это огромный игорный стол, игорное заведение с громким именем. Там играют вашей жизнью, вашим будущим, страной.
Год на Уолл-стрит стал для меня хорошим уроком. Но это был лишь первый урок.
Я продержался на этом, с позволения сказать, «высоком» окладе — восемнадцать долларов в неделю — только один год. А потом пошел работать в ежедневную газету. Ты знаешь.
— Как же, читал твои статьи, — сказал Джордж.
— Что ж… Я пришел в журналистику, желая посвятить себя делу, которое требует преданности и самоотверженности. Да, настоящего служения. Так представляли себе работу газетчика многие выпускники колледжа. Я хотел писать правду, и ничего кроме правды.
Уже через несколько месяцев эту «дурь» вышибли из моей головы, когда я описывал забастовку и попытался встать на сторону стачечников. Как репортер, я довольно быстро открыл для себя в нашей муниципальной системе грязь, коррупцию, взятки. «Позор городов» — называл такие вещи Линкольн Стеффенс[45]. Я сам лично видел, как издатель газеты, мэр города и важные шишки из «великой старой партии» — партии республиканцев — каждый субботний вечер делили добычу: взятки от торговцев контрабандным спиртом, от «бутлеггеров» и владельцев веселых заведений с красным фонарем над входом. И дележ происходил за красивым полированным столом в оффисе самого богатого человека в городе.
Как ты знаешь, то же самое происходит в каждом городе нашей страны. Может быть, не всюду так открыто, но, по сути дела, всюду одно и то же. Теперь-то эти вещи давно всем известны, Джордж, но ты прожил вместе с ними так долго, что считаешь их само собой разумеющимися. Будто так всегда и должно быть. И ничего другого быть не может.
И еще один урок, самый серьезный. Катастрофа двадцать девятого года. Я тогда готовил серию статей и объехал всю страну, Джордж. Я видел города. От Нью-Йорка до Лос-Анджелеса. Я видел американских ребятишек с ввалившимися щеками и мужчин, которые ничего не ели долгие дни. На одной ферме в Индиане я видел фермера — он разрезал свой «форд» на две половины, чтобы сделать экипаж, который бы везла его лошадь. У фермера не было денег, чтобы купить бензин. А в больших городах — в Дулуте, в Чикаго — я писал о матерях, которым пришлось убить своих любимых собак, чтобы накормить мясом голодных детей.
Джордж показал жестом, что не верит сказанному.
— Я видел это, Джордж. В Америке, в те годы — тридцатом, тридцать первом, тридцать втором. Ты, может, не помнишь всех тех событий. Но я видел все это своими глазами. И когда наступит следующая депрессия, неужели нам придется вновь пережить весь этот чудовищный, жестокий хаос?
Я видел, как в Калифорнии сваливали в мусорные кучи апельсины. Как в Айове жгли пшеницу. Как жирный, упитанный скот бродил по полям, когда дети умирали от голода. Да, в самой богатой стране мира.
И кого же все это тревожило? Кто действовал в те годы? Ты действовал, Джордж?
Были в Америке люди, которые действовали. Повсюду в стране, от океана до океана, я встречал группы бедняков; они называли себя «советами безработных». Они вносили мебель своих соседей обратно в маленькие домики, откуда их вместе с детишками выгоняли прямо на тротуары, и им некуда было идти, для них не было места в мире.
А кто же входил в «советы безработных?» Где бы я ни сталкивался с ними, всюду в самом ядре, в самой сердцевине этих групп я находил коммунистов.
Я видел Америку голодных, Джордж, и я видел, что богатым и респектабельным на нее в высшей степени наплевать. Да, в самом деле. Они-то сами ели регулярно.
И, Джордж, оттого, что я любил Америку, любил наш народ, я полюбил и тех, кто делал что-то реальное для Америки. Я полюбил коммунистов. Я пошел к ним, попросил их книги, их программу. Я видел их в действии, в деле; я хотел познакомиться с их идеями. А увидев их в действии, я решил — наплевать на весь вздор нашей прессы и радио, разглагольствующих о «подрывных элементах», «агентах иностранной державы» и тому подобной чепухе. Для меня коммунисты были американцами, которые отказывались мириться с нищетой, бесчеловечностью и искали способ покончить со всем этим. Я читал, я учился, и я стал коммунистом.
Арт ШилдсВ СТОРОНЕ ОТ ПАРАДНЫХ АЛЛЕЙ
Мы не говорим тебе «прощай», дорогой «Уоркер». Мы передаем тебя в надежные руки, в руки нашей новой газеты «Дейли уорлд». Ваша встреча произойдет во время, полное борьбы и надежд. И у «Дейли уорлд» впереди — большая работа.
Дорогой «Уоркер», ты всегда делал все возможное, чтобы помочь народу, когда он боролся со злом. А сегодня наш народ сопротивляется угнетению с решимостью большей, чем когда-либо за все время после окончания второй мировой войны.
Бастуют рабочие. Чтобы добиться более сносного жизненного уровня. Чтобы завоевать уверенность в завтрашнем дне, очистить будущее от призрака безработицы.
Идут в гневных колоннах участники походов бедняков. Они требуют работы, крова и хлеба.
Восстают против второсортного гражданства и бесчеловечных негритянских гетто американцы с темным цветом кожи.
Отказываются надевать военную форму, уезжать на преступную войну во Вьетнам наши молодые парни.
Сегодня сотни тысяч американцев участвуют в движении за мир. Мира хотят массы американцев. И протест их обрел такую силу, что под его мощным, свежим порывом не устоял и глава нашего правительства, один из главных зачинщиков войны: мистер президент решил освободить от своего присутствия Белый дом и вернуться в Техас[46].
Массы американцев размышляют о своем будущем, дорогой «Уоркер». Идеи социализма весенним разливом растекаются по всей планете. И будущее принадлежит народу, как ты его понимаешь, — тем людям, кто зарабатывает себе на жизнь честным трудом.
Рабочий класс и ты, его газета, как верные союзники, сражались плечом к плечу во многих битвах, дорогой «Уоркер» И память уносит меня в те дни, когда ты только родился.
Вначале ты был всего лишь еженедельной газетой. Но все новые и новые друзья собирались вокруг тебя, и после окончания первой мировой войны ты вырос в ежедневную газету. Произошло это в Чикаго.
Большой город, обдуваемый ветрами с Великих озер, в то время по праву называли «мировой скотобойней». Но город был также резиденцией короля преступного мира Аль-Капоне, который сдавал напрокат своих головорезов предпринимателям, стремящимся загнать профсоюзы в угол. То были мрачные, страшные дни для рабочего класса Америки. Голод, «клаб» — дубинка полисмена и пуля гангстера — все это, казалось, сокрушило профсоюзы Американской федерации труда. Но ты сражался в боевых рядах рабочего класса на передовой, дорогой «Уоркер». Гангстеры охотились за тобой. И я отлично помню, как они едва-едва не расправились с начальником твоего отдела распространения молодым парнем Джеком Маккарти…
Гангстеры действовали заодно и в союзе с «Чикого трибюн» реакционера Паттерсона и с херстовскими изданиями. Они отнюдь не желали видеть поблизости «Уоркер», рабочую газету. И как только Джек вошел в бюро, где собирались распространители газет Чикаго, грохнул выстрел: высказался револьвер, спрятанный в кармане одного из «джентльменов удачи». Пуля, свистя, рассекла воздух рядом с Джеком, который прыжком бросился к лестнице, ведущей вниз.
Ты был с рабочими в доброй тысяче линий пикетчиков, дорогой «Уоркер», с тех пор как впервые стал слышен твой голос. И в каждой стачке, которую мне довелось наблюдать, у тебя было огромное и неоспоримое преимущество над твоими соперниками — газетами капиталистов. Рабочие всегда знали: ты на их стороне. В обычное, ничем не примечательное время рабочего порою может сбить с толку пропаганда его врагов. Но он всегда неминуемо обращается к тебе, когда борется с боссом.
Я видел своими глазами, как рабочие приветствовали тебя в эпоху голодных походов «великой депрессии». Я видел, как рабочие приветствовали тебя во время кампаний за создание Национального союза моряков, Объединенного союза рабочих-сталелитейщиков и других производственных профсоюзов. И я вновь увидел это прошлой зимой во время забастовки рабочих медных рудников.
Я гордился тобой, дорогой «Уоркер». И я довольно скоро понял: самое лучшее, когда приходишь в новый отряд пикетчиков, — без промедления вручить рабочим свои журналистские верительные грамоты: удостоверение редакции «Уоркер», их газеты.
Я осознал это впервые туманным, пасмурным утром в «шоколадном городе» Херши, штат Пенсильвания. Пикеты вначале приняли меня довольно враждебно. Они по ошибке полагали, что я репортер из «Гаррисбург пэтриот», антирабочей газеты, которая палила по стачечникам клеветой. Но как только узнали, что я из «Уоркер», немедленно пригласили меня в свою рабочую столовую позавтракать с ними. Они хорошо знали, кто их друзья, хотя прежде никогда не бастовали.
Я отчетливо помню, как обожгли меня холодные и пристальные взгляды, когда несколько лет спустя после этой стачки я вошел в негритянское похоронное бюро в Монро, штат Джорджия. В комнате толпилось человек сорок — мужчин и женщин, разгневанных и убитых горем одновременно. Они пришли оплакивать двоих издольщиков и их жен, которых линчевали за день до этого. Воздух, казалось, пропитывала настороженная напряженность, и ситуация была не из легких. Но атмосфера изменилась словно по взмаху волшебной палочки, когда я произнес: «Я из „Дейли уоркер“», — и юноша-негр сказал людям: «Он наш друг».
Ты, конечно, имел и врагов, дорогой «Уоркер». Их было немало среди эксплуататоров чужого труда и их агентов, разбросанных в народе. Они никогда не прекращали попыток избавиться от тебя. И работники твоей редакции не раз оказывались под шквальным огнем.
Однажды я видел, как враги избивали редактора Кларенса Хатауэя в Мэдисон-сквер-гарден. Они размахивали стульями, как полисмены — дубинками, когда напали на твоего редактора во время массового митинга протеста против австрийских фашистов.
Многие погибли в борьбе с фашизмом. Одного из работников твоей редакции, Джона Скотта, сразила в Испании фашистская пуля, когда он боролся против франкистов в рядах бригады Авраама Линкольна. Другой журналист из «Уоркер», Джо Норт, твой корреспондент на передовой, остался в живых после наступления на реке Эбро. Но твой корреспондент едва избежал расстрела карательным отрядом франкистов в мадридской темнице.
Нужна была немалая смелость и для того, чтобы сражаться на внутреннем фронте, здесь, в Америке, в пору, когда буйствовал фашист Маккарти. Я думаю о таких людях, как Джим Дольсен и Билли Аллен, твоих корреспондентах в Филадельфии и Детройте.
Ты помнишь, когда Джим много лет назад вернулся из-за границы, он обратился с необычной просьбой. «Пожалуйста, пошлите меня в самый трудный район», — сказал он.
В ответ ему тогда назвали Питтсбург, город, где всем ворочали стальные тресты и миллиарды семьи Меллон. Джим не только освещал для печати ход классовой борьбы в городе металлистов. Он помогал строить организацию твоей партии в этом городе и помогал заложить основу для создания профсоюза сталелитейщиков.
А как твои враги ненавидели Билли Аллена?
Билли никогда не покидал рабочих в беде. Его любовью к белым и черным строителям автомобилей и к их водителям согрето все написанное для тебя, «Уоркер».
Боссы отомстили Билли, приговорив его к пяти годам тюрьмы по фашистскому закону Смита. Но заговор врагов сорвался. Длительная кампания протестов убедила на этот раз Верховный суд взглянуть в глаза истине. И приговоры Джиму, Билли и многим другим друзьям «Уоркер» были отменены.
Америка в большом долгу перед тобой и твоими друзьями, дорогой «Уоркер». Твоя роль стала решающей в организации массовых профсоюзов. Ты подарил немало демократических завоеваний нашей стране. Ты многое сделал, стараясь изменить ход истории Америки.
Враги никогда не оставляли тебя в покое, никогда не забывали о тебе. Пять лет они держали в тюрьме твоего издателя Бенджамина Дэвиса, негритянского лидера-коммуниста, вместе с другими руководителями партии. И они нанесли тебе новый удар 27 марта 1956 года, после того как товарищ Дэвис вышел на свободу.
Удар на этот раз нанесли люди министра финансов Диллона, реакционера и банкира с Уолл-стрит. Пиратским рейдом налетела саранча на редацию «Уоркер». Она захватила и опечатала все имущество редакции. До тех пор пока мы не уплатим подоходные налоги на получаемые «доходы».
У нас не было никаких «доходов». И пираты из министерства финансов отлично знали это. Твой ежегодный платежный дефицит покрывали пожертвования твоих читателей, белых и негров. Налетчики просто-напросто пытались задушить тебя. Они, впрочем, и не скрывали этого: «С вами покончено, вы больше не сможете выпустить ни одного номера».
Но тебя нельзя было сокрушить. Мы нашли новые пути, чтобы продолжать нашу работу. Мы не прервали издание нашей газеты ни на один номер. Администрацию Эйзенхауэра бомбардировали протестами. И налетчики вскоре очистили редакцию, оставив после себя пестрящие пятнами папки для так и неначатых судебных дел.
Не всегда, однако, удары врагов били мимо цели. На время им удавалось кое-чего добиться.
В 1958 году «Уоркер» снова стал еженедельной газетой. Но массы опять начали пробуждаться. Росло стачечное движение.
Движение за мир пускало корни во всех частях страны. Борьба темнокожих американцев волновала весь мир. Именно в это время ты вновь проявил свою жизнестойкость.
С шестьдесят первого года накал борьбы народа за свои права все более нарастал. И положение дел в мире стало куда серьезнее. Газета авангарда рабочего движения больше не может справиться со своими задачами, выходя дважды в неделю. Наша газета вновь расправляет крылья — она становится ежедневной. Это будет единственная ежедневная рабочая газета на английском языке в Западном полушарии. И первые номера «Дейли уорлд», которые выйдут вслед за этим прощальным номером «Уоркера», превратятся в бесценные экспонаты в музеях Социалистического Будущего.
Мистер Линдсей, мэр Нью-Йорка, очень занят. Он бьет на эффект. Он организует еще один крестовый поход против торговли телом на улицах. Мне пришлось наблюдать десятки таких крестовых походов с тех пор, как много лет назад я писал о заседаниях и приговорах суда, разбиравшего дела проституток. Всегда жертвами оказывались на поверку сами женщины-рабыни, а не их хозяева, оптовые торговцы сексом, рабовладельцы нашего времени. И движение по магистрали секса вскоре вновь шло полным ходом.
Нынешний крестовый поход строго ограничен территорией определенного района. Это — центральный район Нью-Йорка, Таймс-сквер, он вырождается, по словам полицейского Патрика Мэрфи, в «распущенный город, гниющий из-за проституции».
Здесь, в этом районе, видишь сотни женщин — и с темным, и с белым цветом кожи, — которых бедность и вездесущие торговцы наркотиками довели до цепких объятий сводников.
Их можно увидеть перед любой витриной на Таймс-сквер, в цветастых блузках и забористого покроя брючках. К лицам их приклеены фальшивые улыбки, но они не в силах скрыть всю безысходность жалкого положения этих несчастных. «Нью-Йорк таймс» поместила моментальный снимок типичной секс-рабыни — движимой собственности сводников — в тот момент, когда она бродила по Таймс-сквер вместе с другими участниками парада обнаженной плоти. А ведь фотокамера могла щелкать и на 43-й Уэст-стрит, той самой, где издается газета Артура Сульцбергера[47]. Там тоже находится торговый центр такого рода, рынок, на котором торгуют человеческой плотью.
«Нью-Йорк таймс» надеется привести в порядок свой фасад, но отнюдь не надеется покончить с проституцией. Она полагает, что все попытки пресечь то, что она называет «древнейшей профессией нашего мира», тщетны и бесцельны. И «Нью-Йорк таймс» 13 июля в редакционной статье посоветовала городу Нью-Йорку «изучить преимущества легализованной проституции», воспользовавшись при этом опытом штата Невада.
Какого же рода примеры дают узаконенные публичные дома Невады, мистер Сульцбергер? О каких «преимуществах» идет речь? Мы предлагаем вам почитать «Уорлд мэгэзин», приложение к нашей газете. Вы узнаете из его материалов, что должностные лица в Неваде, которым поручено заботиться о благосостоянии населения штата, заниматься вопросами его быта, рекомендуют женщинам из бедных семей торговать своим телом, чтобы оплатить счета. Все это вполне законно, утверждают подобные сводники и поставщики живой плоти, состоящие на официальной службе.
Редакционная статья в «Нью-Йорк таймс» — постыдная капитуляция. Она ясно показывает, в какие тупики зашла мораль и этика капитализма на его последней, загнивающей стадии — стадии империализма. Но за спиной организаторов нынешнего крестового похода стоит бизнес, а не мораль и этика. И район Таймс-сквер был избран объектом крестового похода отнюдь не случайно. Дело в том, что он, по словам мэра, «уникальный международный центр туризма и бизнеса».
Проституция сама по себе — большой бизнес. На нем жиреют сводники, короли индустрии порока, политиканы и полисмены. Но бизнес в других отраслях страдает в «распущенном городе, гниющем из-за проституции». И судья Морис Л. Швальб издает воинствующий клич — призыв к крестоносцам выступить в поход. Он заявил в уголовном суде:
«Они (проститутки) подвергают риску и ставят под удар бизнес — капиталовложения в театры, рестораны и отели». Судья добавил, что «число пораженных венерическими болезнями достигло угрожающих размеров». И чтобы придать больший вес своим словам, показать, что он не тратит слов попусту, он держал за решеткой двух молодых женщин и не выпускал их на поруки — явно пренебрегая восьмой поправкой к конституции Соединенных Штатов.
К сожалению, и газеты, и судьи, и полиция молчат о причинах оживленного движения по магистрали секса. Полицейский Мэрфи признает, что «проституция неуклонно растет». Но он утаивает тот факт, что она растет наряду с безработицей и инфляцией военного времени.
Я вспоминаю о первом судье, с которым я, тогда еще молодой репортер, столкнулся много лет назад. Я вел хронику западной части Нижнего Манхэттена. В моем районе на Шестой авеню находилось старинное здание из красного кирпича. Это был суд, где разбирались дела проституток. Уличных женщин судили здесь без присяжных. И во время моего первого визита судья Херберт пригласил меня в свою судейскую камеру. Херберт, человек почтенного возраста, старался говорить со мной в отеческом тоне. Я напомнил судье о его собственной юности, когда он пришел в город, имея всего лишь тридцать долларов в кармане. Он сказал: «Вы преуспеете в жизни, как преуспел я, если будете усердно трудиться и избегать женщин и спиртного». Затем он сказал, что хочет сообщить мне честно и откровенно все о тех женщинах, которых он отправил в тюрьму. Чтобы я правильно понял, кто они такие. «Вы можете прочесть, что они — жертвы бедности. Это не так. Они просто порочные, развращенные создания».
Я не мог согласиться с этим. Я читал и перечитывал шедевр Виктора Гюго «Отверженные». Меня тронула история Фантины, оставшейся без места фабричной работницы, которая торговала собой, чтобы накормить своего ребенка. И я понял обжегшие сознание слова Гюго: «Говорят, что рабство упразднено европейской цивилизацией. Это заблуждение. Оно все еще существует, но теперь его тяжесть падает только на женщину, и имя его — п реституция».
Я увидел такое рабство в Нью-Йорке. Надсмотрщиками над рабынями были сводники, те, кто околачивался в коридорах храма правосудия. Они никогда не попадали под арест. Ни разу не побывала под арестом и ни одна «мадам» в тот год, когда я вел судебную хронику. Рабовладельцы были боссами, королями индустрии порока. Они пользовались правом неприкосновенности.
Я никогда не слыхал, чтобы судья спросил заключенную, что довело ее до такой жизни. Не заставлял он ее и назвать имя сводника, который завлек ее в ловушку. В этом судьи не были заинтересованы. Судьи и детективы из дежурных полицейских нарядов, вылавливавших проституток, со скучающим видом проводили так называемые «судебные разбирательства». Но порою та или иная женщина словно взрывалась. Я помню, как молодая девушка-ирландка по имени Лаура начала пронзительно кричать на Херберта, когда ее уже собирались увести. Это была бледная и очень стройная, тоненькая девушка, с золотистыми локонами. На вид ей было лет девятнадцать или двадцать. Судья сопроводил свои «90 дней!» традиционным советом. «Будь доброй, благонравной девушкой, Лаура, когда ты выйдешь отсюда». Совет был дан в обычной манере, с утомленным видом. Девушка не смогла примириться с лицемерием судьи и закричала в ответ: «Как же я смогу быть доброй и благонравной, если на те центы, что платят в магазине, не проживешь?»
«Она еще новенькая в нашем бизнесе», — сообщила позже хозяйка заведения.
Когда я позвонил в газету и передал изложение этой истории, то в ответ услышал от редактора хроники ночных происшествий: «То, что говорит потаскуха, не может стать информацией на нашей полосе. Подождите, пока появятся солидные, стоящие посетители». Прошло немного времени, и я смог получить такой материал. Это произошло, когда в суд прибыли две дочери президента Вудро Вильсона. Они были одеты словно собрались на вечер с благотворительными целями и, устроившись по обе стороны от судьи, смотрели на своих несчастных сестер.
Как-то после обильного возлияния адвокат сводника разговорился со мной и Биллом Болджером — тоже репортером. Адвокат любил говорить о своей юности, проведенной на ферме в Айове. «Какие счастливые деньки были у меня до того, как я связался со всем этим», — была его привычная фраза. Но на сей раз он напился куда сильнее, чем обычно, и соответственно разоткровенничался больше, чем обычно. «Мне до чертиков надоел этот бизнес», — сказал адвокат во время перерыва судебного заседания. «Почему же вы не бросите его?» — спросил я. «Я не могу. Они купили меня», — ответил он. Адвокат не объяснил, как «они» приобрели его, но начал оправдываться. «Я знаю, как вы все это понимаете, — сказал он. — А между тем вы тоже не в силах справиться со сводниками. И я сам их не люблю, но они — не самые худшие люди в нашем мире». «А кто же хуже?» — спросил Билли. «Люди из наряда, вылавливающего проституток, — ответил адвокат. Они гребут деньги. Они и есть настоящие сукины дети».
И здесь пора вспомнить Джонса, дородного верзилу шести футов роста, крикливо, но безвкусно одетого, с бриллиантами в галстуке и на пальцах. Джонс был довольно активен в наряде по борьбе с проституцией, который подчинялся полицейскому инспектору. Он каждый месяц доставлял десятки бедных женщин. Я был рад позабыть о Джонсе, когда перестал вести хронику этого района и покинул его. Но десять лет спустя произошло следующее. Лишь только моя жена и я устроились в комнатах, которые мы сняли в Коламбиа-хайтс в Бруклине, как за квартирной платой явилась знакомая фигура. Это был Джонс — на тридцать фунтов массивнее, чем прежде. «Купил два дома», — сказал он. Я вспомнил, что другие полисмены называли Джонса «добытчиком», то есть тем полисменом в наряде, кому инспектор поручает все расчеты. Мы быстро переехали в новое место.
Джек, молодой полисмен с заливающим лицо румянцем, тоже из наряда по борьбе с проституцией, производил арестов больше, чем кто-либо другой. Ночь за ночью он патрулировал одни и те же участки на Бродвее. Когда я спросил, почему его не опознают — ведь он бывает в одних и тех же местах, Джек ответил: «Девочки постоянно меняются. Каждые шесть месяцев можно собирать новый урожай». Когда же я поинтересовался, что происходит с ними, он ответил улыбаясь: «На кладбище Гринвуд-семитри столько новых могил…»
Полицейские из нарядов по борьбе с проституцией всегда давали показания, что арестованные приставали к ним на улице. Я сомневался в этом и как-то спросил Тони, высокого, костлявого детектива, не пристает ли на улице он сам. «Конечно, — ответил он, — но я не могу сказать об этом в суде. В первый раз я так и сделал, и тогда судья послал меня к черту, задал головомойку, а ее освободил».
Заключить я хочу вот чем. Есть на земле страны, где вовсе нет нарядов по борьбе с проституцией, нет публичных домов и нет уличных женщин. Я видел такие страны — Советский Союз, другие социалистические государства. И в Соединенных Штатах мораль возродится, когда у народа здесь будет полная занятость, будет социальное обеспечение в любом возрасте — от колыбели до смертного часа. Когда народ будет владеть тем богатством, которое создает своими руками.
Норман МейлерМАЙАМИ И ОСАДА ЧИКАГО
В 1915 году перерезали ленточку, вылетела, хлопнув, пробка из шампанского — родился Майами-Бич. Скромный островной поселок стал городом. Остров — на девять десятых тропические заросли — тянулся вдоль побережья, от молодого в ту пору города Майами его отделяла бухта Бискейн. В 1868 году, когда Генри Лам впервые увидел остров с борта шхуны, место здесь было самое дикое; кокосовые пальмы на песке, у воды мангровые заросли на болотах, карликовые пальмы в трех метрах от берега.
Но к 1915 году остров уже стал золотым дном. Джон С. Коллинз, садовод из Нью-Джерси (его именем названа одна из улиц), создал плантации бобовых и авокадо; некто Карл Фишер, миллионер из Индианы (изобретатель престолита), купил у Коллинза большие участки, доставил машины, рабочих и даже двух слонов, расчистил заросли, засыпал болота, слепил островки для жилья из поднятых со дна залива камней и песка, а естественные островки, побольше и поближе к главному острову, благоустроил: замостил улицы, построил тротуары и прочее. Так что в 1968 году, через сто лет после того, как Лам увидел берег, значительная часть береговой полосы спряталась под асфальтом и белыми домами — роскошными белыми отелями и оштукатуренными белыми «клоповниками». Сперва сотни, а затем и тысячи акров бывших зарослей превратились в улицы — землю скрыли мостовые, белые тротуары, белые дома. Словно изо дня в день в течение полсотни лет слой за слоем наклеивали клейкую ленту на буйную шевелюру. И наследие выкорчеванных, некогда буйных зарослей нависло над городом Майами-Бич ядовитой влажной жарой. Призраки загубленной растительности испускали под асфальтом беззвучные стоны, и они поднимались вверх проклятием тропиков — свинцовой невидимой испариной, которая исходила от самой земли, просачиваясь сквозь спекшийся асфальт, и вместе с горячим воздухом заползала в легкие, словно рука в резиновую перчатку…
На десять миль от «Дипломата» до «Ди Лидо» вдоль бульвара Халландейл-Бич до пристани Линкольна тянутся белые дома-холодильники по шесть, и восемь, и двенадцать, и двадцать этажей, дома как сахарные головы и дома как вздыбленные формочки для льда, дома-мечети, дома-дворцы, дома — наборы белых чемоданов, дома — портативные радиоприемники, тумбы стереодинамиков, пластмассовые пудреницы и пластмассовые кольца, мавританские замки в форме электрических вафельниц или защитных белых пластин на электрическом камине, здания, похожие на гигантские полотна оп– и поп-искусства, или на свадебные торты, или на рулоны белой хлопчатобумажной ткани. На десять миль по набережной вдоль Коллинз-авеню протянулись отели для делегатов.
Реки безвкусицы, извиваясь, впадают в дельту вестибюлей отелей Майами-Бич, и нет ни одного зала, который не был бы похож на фойе кинотеатра — имитацию позднеренессансных подделок под античность, имитацию барокко, или рококо, или борделей викторианской эпохи. Все цвета радуги, все оттенки вульгарности и богатой безвкусицы, опиумный притон для долларов средних классов, материальный, как мясо, как пот, как сигара.
Это был первый любопытный факт из сотни других: в тот год, когда республика оказалась на грани революции и нигилизма, когда полчища полицейских вытянулись до горизонта, а в наших городах разыгрывались будущие Вьетнамы, партия консерватизма и принципа корпоративного богатства и индивидуальной скаредности, партия чистоты, гигиены и сбалансированного бюджета, обосновалась именно тут, среди этого султанского великолепия.
Это был первый любопытный факт из сотен других, но к нему примешивалось и множество тайн. Репортер тихо пробирался через зал заседаний, стараясь остаться незамеченным, и настроение у него было тяжелое, мрачное, нервное. Среди республиканцев происходило нечто, чего он не мог определить и не знал, хорошо оно или плохо: впервые значительное общественное событие — этот съезд — так сбивало его с толку. А ведь он писал о многих съездах. Демократический съезд 1960 года в Лос-Анджелесе, объявивший кандидатом в президенты Джона Кеннеди, и республиканский съезд в Сан-Франциско в 1964 году, когда был выдвинут Барри Голдуотер, послужили материалом для лучших его произведений. Он считал, что обладает даром понимать эти съезды. Но съезд республиканцев в Майами-Бич в 1968 году был чем-то совсем иным: нельзя было понять, происходят ли серьезные вещи или, наоборот, на поверхности ничего не происходит, но зато в глубине идет кипучая деятельность. Разговоры с другими журналистами только навели на него уныние — все единодушно жаловались, что не помнят такого скучного съезда. Эти жалобы отвлекали его от сумрачных раздумий над загадками консерватизма и республиканизма и от надежды распознать, что кроется за ними, — страна билась в судорогах, словно перед концом света. Романист Джон Апдайк, возможно, и не был любимым писателем репортера, но после убийства Роберта Ф. Кеннеди именно Апдайк сказал, что бог, наверное, лишил Америку своего благословения. А страна ревела, как раненый бык, задыхаясь от кашля, словно больные легкие в клубах смога, и металась во сне от рева мотоциклов, дрожала от ужаса, сознавая необходимость новых фаланг правопорядка. Но где же были фаланги, которым можно доверять? Репортер видел слишком много полицейских, чтобы доверить им покой своего сна. Даже напитки в Майами имели дурной вкус от этой жары и озноба.
Свой первый день в Майами-Бич репортер провел в зале заседаний съезда. Он поднялся на трибуну, заглянул в помещение позади трибуны, где ораторам предстояло ждать своей очереди и куда после открытия съезда вход журналистам будет запрещен. Это помещение било все рекорды казенного уныния. Бутылочно-зеленые кресла и диваны, невзрачный серо-голубой ковер, стены, обшитые оргалитом, с торчащими шляпками гвоздей, стулья, обтянутые бежевой и коричневой искусственной кожей, скучная скатерть на столе. И каждый тусклый цвет кричаще дисгармонировал с прочими тусклыми цветами — в такой комнате следовало бы играть в бридж старичкам в летнем пансионате, где-нибудь среди пыльных равнин одного из внутренних штатов. И вот тут-то, готовясь к выступлению, будут ждать некоторые из наиболее честолюбивых людей Америки и некоторые из самых знаменитых; здесь будут просматривать тексты своих речей Джон Уэйн, Барри Голдуотер, Джон Линдсей, Томас Дьюи, Рональд Рейган, губернатор Рокфеллер, Джордж Ромни, сам Ричард Никсон и, уж конечно, Билли Грэхем. Все они пройдут через великолепие этой воистину американской комнаты ожидания. Все осмотрев, репортер внезапно решил, что он все-таки поедет в аэропорт встречать слоненка, которого должен был доставить грузовой самолет в дар Ричарду Никсону от жителей Анахайма, штат Калифорния. Пожалуй, с этого и надо начинать репортаж о съезде.
Политического деятеля интервьюировать практически бесполезно, если, конечно, не знаешь его хорошо или если этому не предшествовала солидная подготовка. Ум политического деятеля настроен на политические вопросы. К тому времени, когда он решает выставить свою кандидатуру в президенты, он уже ответил на миллион таких вопросов. В том случае, конечно, если он занимается политикой двадцать лет и отвечает в среднем на сто пятьдесят таких вопросов в день — цифра довольно обычная. Опытного политика так же трудно подловить на вопросе, как ударить профессионального боксера. Вот почему интервью с кандидатом дает так мало. Зубы его сверкают белизной, манеры обворожительны, а суметь ускользнуть от ответа так же просто для его челюстей, как откусить кусок мяса. Проинтервьюировать кандидата в президенты — это почти то же самое, что смотреть его выступление по телевизору, разница невелика. Поэтому иногда бывает легче понять подоплеку его избирательной кампании, изучая, казалось бы, побочные явления. Вот почему репортер отправился встречать слона.
Как и следовало ожидать, обставлено все было скромно. В тихом уголке международного аэропорта Майами собралось не больше десятка репортеров и дюжины фотокорреспондентов. Здесь же был оркестр и шесть никсонеток в голубых платьях и белых соломенных шляпках, на которых было написано: «Никсон — наш кандидат». Раздали листочки: в них информировали прессу о том, что животное зовут Ана (в честь Анахайма, штат Калифорния), что его высота равна 52 дюймам, возраст — два с половиной года, вес 1266 фунтов и что оно подарено Никсону счастливыми обитателями города Ана!
Ана прилетела на самолете «Локхид–100», четырехмоторном гиппопотаме с четырехлопастными пропеллерами. Как только самолет собрались разгружать, черная туча заволокла небо и хлынул такой тропический ливень, что даже фоторепортерам пришлось спрятаться. И вот никсонетки, кинооператоры, фотокорреспонденты и погонщики слона забились в небольшой автоприцеп, предназначенный для перевозки слона. Внутри фургона стояла влажная духота, и день сразу приобрел изящный оттенок сюрреалистичности: две дюжины любителей и профессионалов, собравшиеся здесь ради одного слоненка (говорили, что слоненок прибудет в балетной пачке), в общем и целом по логике вещей были равны одному политическому съезду; когда дождь через пять минут прекратился, и клетку со слоном вынули из самолета, и она повисла на крюке автопогрузчика, и ее поставили около прицепа и открыли, все громогласно приветствовали Ану, которая вышла из клетки нервной походкой, но грациозно. Она быстро оглядела окружавших ее корреспондентов и кинокамеры, ступила на все еще влажный, дымящийся испарениями асфальт, лукаво взглянула на своего провожатого, уронила на землю небольшую лепешку, чтобы отметить место своего освобождения из плена, затем сделала настоящую республиканскую стойку, изящно выгнув хобот.
Представители прессы испустили одобрительные возгласы, никсонетки завизжали, оркестр Дона Гольди заиграл «Мой Юг», фотоаппараты защелкали, кинокамеры застрекотали на полную мощь, полицейские заухмылялись (четверо, вооруженные до зубов). Затем Дна из Анахайма встала на задние ноги. Полное одобрение. Она сделала реверанс, поклонилась и повернулась вокруг собственной оси, явно довольная собой.
Так продолжалось некоторое время, никсонетки фотографировались, и одна из них, скорее всего профессиональная модель, каждый раз умело оказывалась в объективе. Никсонетки пытались нахлобучить соломенную шляпу с именем Никсона на Ану, но шляпа все падала и падала. Минут через десять погонщики попытались уговорить Ану войти в фургон, но она не пожелала, тогда они повели ее гулять вокруг ангара, а потом запихнули 1200 фунтов ее тела в прицеп, применив какой-то свой тайный прием. Церемония закончилась.
Рокфеллер прилетел в аэропорт Опа-Лока на следующий день, и хлынул ливень. Перед дождем небо над Майами было прекрасным — кучевые облака громоздились друг на друга, превращались в башни, пирамиды, башенки и отели Майами-Бич, вознесенные на две мили в воздух, а черные горизонтальные полосы приближающегося тропического ливня рассекали небо, перечеркивали солнце, бросая золотые и черные блики на облачные башни.
Возможно, сто или сто пятьдесят журналистов, операторов и фотокорреспондентов толпились у главного ангара, где стоял автобус прессы, в дальнем конце почти пустого аэродрома, а над их головами в низко нависшем небе патрулировали легкие самолеты и вертолеты, и четыре-пять полицейских машин настороженно ждали неподалеку от толпы. У ворот репортеру не пришлось предъявлять удостоверение личности, и теперь у него тоже никто не спросил пропуск; потенциальный убийца, которому сообщили бы заранее, что Рокфеллер прибудет в Опа-Лока, мог спокойно подойти к нему вплотную — после, конечно, скрыться ему не удалось бы. Словно куски плоти, взлетевшие в воздух от разрыва гранаты, эхо ужаса, рожденное убийством Кеннеди, отдавалось повсюду: над головой кружили вертолеты, федеральные полицейские с автоматами, в металлических шлемах, полицейские машины, мотоциклы — и никакой реальной защиты, только обещание возмездия. Поневоле проникаешься почтением к главным политическим фигурам страны, даже если они совсем бесцветные, — всех их окружал особый ореол с тех пор, как стало ясно, что внезапная смерть подстерегает их даже чаще, чем тореадоров, и потому все они вызывают что-то вроде боязливого благоговения. Так по крайней мере встречала Рокфеллера пресса. Не успел он сойти на землю, как его окружили и больше не оставляли в покое.
Журналисты и фотокорреспонденты сомкнулись вокруг него пятью плотными кольцами, и операторы держали камеры высоко над головой, нацеливаясь наугад, но благодаря долгому опыту совершенно точно, так что издали можно было сразу определить, где находится кандидат.
Рокки сошел с самолета со своей свитой и женой. Она оказалась на удивление привлекательной, великолепный цвет лица делал ее несравненно более красивой, чем она выглядела на фотографиях. В отличие от Рокки, который в жизни выглядел гораздо хуже, потому что его кожа была серой, серой, как нью-йоркские мостовые, серой, как у старого шулера; солнце, должно быть, не касалось его в течение всего месяца, а может быть, вся боевая кровь сердца отлила в глубины мозга, трудясь над тревожными расчетами, с которыми он, наверное, приехал в Майами, ибо Никсон получил 600 с лишним голосов и теперь от выдвижения его отделяло лишь несколько, может быть десяток, в крайнем случае всего пятьдесят голосов. И тревогу, должно быть, вызывала каждая мелочь: погода, первое незнакомое лицо, которое видишь у трапа самолета, неожиданно пролетевшая птица, истовость, с какой полицейский отдает честь, или энтузиазм журналистов.
Но если бы это было все, что необходимо для избрания, он был бы давно избран. Пресса совершенно очевидно отдала бы ему почти все свои голоса, а телевидение — все. Между Рокфеллером и этим средством массовой информации существовала такая общность «химических потенциалов», как будто они были созданы друг для друга. Если бы не цвет лица, Рокки с точки зрения внешности был бы идеальным президентом: мужественные, приятные, рубленные топором черты простого человека и все же в чем-то непростого — лицо младшего брата Спенсера Трейси, посвятившего себя политике.
Ливень, который было разразился, а потом, к счастью, перестал, опять взялся за свое, и Рокфеллеру удалось выскользнуть из плотного кольца корреспондентов после того, как он ответил еще на полсотни из миллиона политических вопросов, приходящихся на всю его жизнь. И вот уже автобус прессы и автомобили понеслись наперегонки через Майами, к 72-й улице, выходящей на пляж Майами-Бич, туда, где должен был состояться гигантский митинг. Вертолеты в небе двигались с боков процессии, точно ковбои, гонящие стадо. От Опа-Лока до назначенного места миль десять, и уже тридцать минут спустя Рокки под грохот оркестра и звон цимбал прошел полквартала через толпу на 72-й улице и Коллинз-авеню. Прошел, окунувшись в толпу, взвинчивая себя и ее, — толпу несколько странную, если вспомнить, что дело шло о политике, потому что толпа эта щеголяла в купальных костюмах, бикини, купальных халатах, плавках, бумажных платьях, прозрачных рубашках, попирая мостовую босыми ногами, ногами просто в сандалиях и сандалиях на деревянной подметке. Купальщики кричали, перекликались, стояли в очереди за пепси-колой.
Рокки шел в своем серо-коричневом деловом костюме, а по всюду слышался шепот: «Вот идет следующий президент Соединенных Штатов». Но толпа была не настолько велика, чтобы служить подтверждением, и слагалась она скорее из туристов, чем из республиканцев. Эти голоса он, быть может, получит, если его выдвинут. Так он шел через толпу, пожимая руки, бросая направо и налево короткое: «Привет, привет», и его рот раздвигался в улыбку при криках: «Мы хотим Рокки», но тут высокий, худой негр лет тридцати выскочил вперед, чтобы пожать ему руку, а свободной рукой обзавестись сувениром, и выдернул красный платок из нагрудного кармана Рокки. Рокфеллер показал себя истинным республиканцем. Краткая секунда замешательства — покушение?
Но платок в руке негра поставил все на свое место. Рокки сделал шаг вперед, выхватил платок, укоризненно посмотрел на негра, точно говоря: «Ну-ну!», и тут же разгоряченная, счастливая истеричка туристка выхватила у него из того же кармана картонные солнечные очки, но с ней он, конечно, не мог вступить в борьбу. Отвоевав платок и отдав очки, он взобрался на трибуну — в кузов грузовика с опущенными бортами, — и митинг начался. «Нью-йоркс тайме» потом сообщила, что на нем присутствовало три тысячи человек, и возможно, полторы тысячи там набралось бы. Все, что он говорил, встречалось криками одобрения тех, кто мог его расслышать.
«Для нас, ньюйоркцев, большое удовольствие быть здесь, во Флориде, — сказал он, — а ведь половина из вас наверняка из Нью-Йорка».
Половина слушающих его была из Нью-Йорка. Да, он был искушен в ведении политических кампаний и продолжал, беря быка за все его рога:
«Республиканская партия не может дольше позволять себе келейности».
Крики одобрения. На этот раз не столь громкие, и некоторое замешательство в толпе. Слово «келейность» имело какую-то смутную связь с католическими учебными заведениями. Голос у Рокки прекрасный, доверительный, как у Трейси и Богарта, с обертонами Кларка Гейбла. Когда сверхбогачи отказываются от патрицианского применения голосовых связок (а другого выхода у них нет, если они хотят заниматься политикой) и решают говорить, как рубахи-парни, чернорабочие или фермеры, они волей-неволей подражают некогда любимым кинозвездам. Можно, например, биться об заклад, что любимым актером Рокки был Спенсер Трейси, которого он наверняка взял бы себе в вице-президенты, если бы выборы происходили на небесах. Это был честный голос, искренний, мужественный, звучный, с легкой хрипотцой, с честной ковбойской силой и честной нью-йоркской горловой тональностью. Это был почти идеальный кандидатский голос, и неясным оставалось одно: ему ли принадлежал этот голос или, подобно тому как центр его рта функционировал независимо от уголков, он возник только для ведения этой кампании.
«Я предлагаю выбор, — сказал Рокки, — этот выбор — победа в ноябре… победа на четыре года».
«На восемь лет!» — крикнул кто-то в толпе.
«Я не буду торговаться, — сказал Рокки с ухмылкой. Но затем центр его рта не смог растянуться достаточно широко, и, чувствуя поражение, он сухо добавил: — Тот, кто это сказал, наверно, из Нью-Йорка».
Митинг кончился, и черные тучи минут на десять заволокли солнце и скрыли белые кучевые облака. Начался тропический ливень, когда вода пытается пробить асфальт, добраться до спрятанных под ним джунглей. Все разбежались, одетые — с некоторым опозданием. Ливень усилился, Рокки и его свиту смыло с грузовика.
В тот вечер в Фонтенбло, за день до начала съезда, республиканцы устроили банкет, на который не пригласили прессу, но репортеру повезло, и он попал на прием одним из первых. Полиции собралось много, меры безопасности были приняты самые строгие, так как среди гостей находились наиболее известные лидеры республиканцев. Однако, прохаживаясь в вестибюле, репортер вдруг заметил, что он следует в кильватере губернатора Рейгана, который под надзором агентов тайной полиции двигался сквозь толпу к дверям банкетного зала. Те, кто уступал дорогу губернатору, считали, что репортер — агент в штатском, оберегающий его превосходительство с тыла. И вот, то сдвигая брови, то сжимая губы, изображая на своей физиономии озабоченность безопасностью губернатора, репортер с надменным пренебрежением офицера секретной полиции к пригласительным билетам миновал все кордоны и успел одновременно насладиться лицезрением того, как губернатор Рейган и его супруга, одетые в соответствии с требованиями момента, улыбаясь, пожимали руки. И все это — оживленно, напряженно, по-птичьи любезно, без особой привычки к славе, желая как можно быстрее пройти сквозь толпу, никого не обидев и чувствуя себя в толпе неуютно (как большинство политических деятелей) после того памятного июньского вечера в Лос-Анджелесе[48] Репортер обнаружил, как и следовало ожидать, что мистер и миссис Рейган очень похожи на актера и актрису в ролях губернатора и его супруги. Тем не менее Рейган все время тревожно подбирал живот, словно его солнечное сплетение было очень чувствительно и даже от легкого удара он распластался бы на полу, как рыба.
Репортера никто не потревожил, и следующие тридцать минут он наблюдал тысячу республиканцев, входивших в дверь, у которой он стоял, вторая же тысяча текла в банкетный зал через дверь у него за спиной.
Ядро гостей составляла тысяча богатейших республиканцев страны. Здесь, в этих легионах, связанных между собой невидимыми нитями, воплощались сила и влияние американских корпораций. И конечно, репортер стал жертвой собственного невежества, так как из этой тысячи, кроме кандидатов, политических деятелей и лиц, которые постоянно мелькают на страницах газет и на экранах телевизоров, он не узнал и десяти человек. И тем не менее они были здесь — экономическая сила Америки (в той мере, в какой экономическая сила остается частной, а не общественной), семейная сила (поскольку положение в обществе все еще важно для средних и честолюбивых американцев), военная сила (поскольку тут присутствовали сановные бряцатели оружием или патриоты, а также служащие корпораций, не связанных с Пентагоном), даже духовная сила Америки присутствовала здесь (ровно настолько, настолько ее воплощают пуританизм, кальвинизм, консерватизм и гольф). Да, пока существует американская вера, мистическая вера в то, что Америка — это не просто сумма всех избирательных участков, триллионов долларов и миллиардов акров земли, созвездия фабрик и заводов, коммуникаций, гигантской финансовой системы, героики и церкви, пока существует вера в то, что Америка куда больше, чем все эти компоненты, вера в то, что Америка — это последний оплот мира и сад божий, пока эта мистическая вера жива в каждой христианской американской семье, до тех пор эти люди, входящие в банкетный зал, хотят они того или нет, останутся столпами этой веры, которую никто из них четко не формулировал, разве что на самом абсурдном безвкусном жаргоне патриотизма, смешанного с религией.
Их собственная ценность заключалась в этой вере, переходившей из поколения в поколение. Они верили в Америку, как в бога, они не могли бы представить себе, что Америка когда-нибудь может пасть, а бог при этом уцелеет, нет, они зашли так далеко, что вообразили, будто Америка — это спаситель мира, одной рукой несущий еду и лекарства, а другой сжимающий меч. Это была вера, которая достигла своего апогея в Сан-Франциско в 1964 году и забушевала так, что старые, надежные республиканцы чуть ли не с пеной у рта выдвигали Барри, но их герой познал катастрофу поражения, так как был слеп в политике, груб в тактике, глуп и неудачлив. И если его политика в какой-то мере восторжествовала — в той мере, какая означала эскалацию войны во Вьетнаме, — она же к концу текущего десятилетия охладила пыл американского оптимизма, который опустился на дно этого десятилетия, так как страна получила почти нестерпимый урок; ее история в Азии была почти кончена, и от настоящего желания держать армии на этой земле не осталось и помину; хуже того: страна начала изнашиваться внутри, призрак Вьетнама бродил по пригородам американских городов, и сообщения прессы и радио пронизывал ужас перед тем, что доллар уже не могли удержать никакие экономические якоря, а лучшие представители молодежи, словно взбесившиеся псы, впились зубами в тело самой глубокой республиканской веры. И этот пыл безоговорочной республиканской веры поугас, и миссия Америки представлялась более скромной. Требования, предъявляемые к империи, столкнулись с ограничениями. И все-таки было что-то странное и гротескное в том, что репортер должен был стоять в позе агента, охраняющего их безопасность, пока столпы этой последней американской веры входили в банкетный зал, ибо, повторяю, в массе своей они не производили впечатления — во всяком случае, на взыскательный взгляд ньюйоркца. Значительная их часть имела какие-то физические недостатки. Конечно, большинство были старше пятидесяти лет, и их тела отражали их характер.
Больше половины мужчин были в очках — и молодые и старые. Трудно представить себе республиканца, собирающегося на банкет, который бы не был чисто выбрит уже к восьми утра. Они шли к власти и старались наводить чистоту в любой возникающей ситуации. А потому многие из женщин казались жертвами, принесенными на алтарь гигиены, и даже у значительной части молодежи лица были такие, словно им в щеки впрыснули новокаин.
Однако сердце репортера наполнила необъяснимая печаль. Эти люди не были ему отвратительны, и он не чувствовал себя настолько выше их, чтобы испытывать к ним жалость. Скорее, это было печальное и полное сострадания уважение. В их безупречной чистоте, антисептических ароматах их едкой туалетной воды и духов, в самоотреченности их походки и тяжеловесной скованности их тел, словно обузданных сбруей жизни, — во всем этом была немая трагедия «ос»[49]: они жили не для того, чтобы получать удовольствие или любить, они жили для того, чтобы служить, и они действительно служили, представительствуя или занимаясь благотворительностью (хотя те, кого они облагодетельствовали, блевали от злобы и смеялись от презрения), они служили, когда состояли в оперных комитетах, когда часами восседали в концертных залах, на церковных скамьях, за школьными кафедрами, они служили культуре, они служили финансам, они служили спасению, они служили Америке. И подавляющая часть Америки не желала, чтобы они продолжали служить, а потому многие из них начинали сомневаться в себе, сомневаться в том, что сила их веры может осветить им путь в эти новые ужасные времена. Они все входили и входили в дверь, чисто вымытые, благовоспитанные, преуспевающие и, что самое поразительное, почти все безупречно корректные. Да, в Сан-Франциско в 1964 году они на короткое мгновение позволили себе обезуметь, но сегодня они были тихи, сегодня они были скромны, сегодня они искали лидера, который вернул бы им Америку, их потерянную Америку, землю Иисусову.
Репортер неожиданно сказал себе: «Нельсон Рокфеллер спятил, если думает, что ему удастся взять верх над Ричардом Никсоном». Это была первая твердая уверенность, которую репортер почерпнул на съезде.
И тем не менее Рокфеллер делал все, что мог. Он многие недели готовил это массированное наступление. В своих речах, которые чаще всего облекались в форму телевизионных интервью и газетных объявлений на целые полосы, он наводнял Америку рокфеллеровской философией, платя за это рокфеллеровскими деньгами.
Это было лучшим образцом мощной риторики, адресованной благоденствующему либеральному центру Америки, где развертывался спектакль: строительные контракты, федеральные деньги на суперавтострады, молодежные программы, благоустройство трущоб, война с нищетой, ханжеством, насилием и ненавистью. (Но как воюют с ненавистью? «На колени, стервец!» — вскричал святой.)
Да, стоило Рокфеллеру победить на этом съезде — и тогда уж только бог мог бы помешать ему стать президентом. О таком кандидате могли лишь мечтать избиратели-демократы. Он бы получил три четверти демократических голосов. Конечно, он получил бы только четверть республиканских голосов (остальные получит Хэмфри или Уоллес, или избиратели вообще не пойдут голосовать).
Рокки уже потратил и, как говорят, еще потратит десять миллионов долларов, чтобы стать кандидатом в президенты. (Один журналист заметил, что ему было бы проще покупать делегатов — по 25 тысяч долларов на нос дали бы ему 400 голосов.) Во второй половине воскресенья можно было своими глазами посмотреть, как расходуются эти деньги. Некоторые богачи знамениты своей скаредностью — к ним, например, принадлежал дедушка Рокки. Но щедрость для богача — это как истерика скряги: если хоть раз дать ей волю, ей не будет конца.
После заявлений по телевидению пошли митинги и зафрахтованные самолеты. Теперь в Майами были наняты речные пароходики для доставки на Айленд-крик делегатов, которым хотелось отвести душу за выпивкой, кроме того, устраивались званые вечера. В воскресенье Рокки распахнул двери в отеле «Американа», закатив прием и ужин для нью-йоркской делегации. В понедельник от пяти до семи вечера, после прибытия Никсона, он пригласил на гигантский прием всех делегатов, их заместителей и руководство республиканской партии. Континентальный зал и Бальный зал «Американы» были битком набиты гостями, количество которых невозможно было подсчитать. Пять тысяч человек… шесть тысяч, а по оценке «Нью-Йорк таймс», так и восемь — и пятьдесят тысяч долларов на угощение. Возможно, половина жителей Майами-Бич побывала там, чтобы бесплатно поесть и выпить. На столах (там было 8 баров и 16 буфетных стоек) стояли тысячи стаканов с кубиками льда, салаты из креветок, фрикадельки, индейки, ветчина, гуляш, эклеры, жареные поросята, куриная печенка, бочонки с черной икрой, виноград «дамские пальчики», желе, пирожные — не хватало лишь омлета «сюрприз». Чудеса американского чревоугодничества. В каждом зале играл оркестр; в Континентальном зале, в котором было темно, как в ночном клубе (в будние дни это и есть ночной клуб), Лайонел Хэмптон барабанил, аккомпанируя молодому певцу-негру, отдающему душу Рокки. «Мы хотим Рокки!» — неслось по залу. Так… так… бухал барабан, властно, слегка гипнотизируя, точно подчеркивая движения уже почти раздевшейся танцовщицы. Однако Рокки не показывался, он был где-то в другом месте, но члены его семьи: его старшие дети, и жены его старших детей, и его сестра, и Хелен Хэйс, и Билли Дэниэлс, — были на сцене рядом с Хэмптоном и счастливым молодым негром, который прищелкивал пальцами, и счастливой молодой певицей-негритянкой, в которой было так много души, задора и бюста.
Все ели, пили — младшие члены семьи Рокфеллера на эстраде беззаботно покачивались, обняв друг друга за плечи, а жители Майами-Бич подбадривали их снизу криками, и казалось, Америка готова была грузовиками вывозить свое счастье на вселенское шоссе № 1.
Там и сям делегаты или семьи делегатов из Огайо, или Колорадо, или Иллинойса с делегатскими значками на лацканах пиджаков, с выражением любопытства, удивления и удовольствия в глазах. «Ну, если он хочет швырять деньги на ветер, мы ему мешать не будем!» А выражение удовольствия в глазах порождалось предвкушением того, как, вернувшись домой, они будут рассказывать домашним об этом пьянстве, и об этом свинстве, и о том, сколько добра пропало зря: «Половина напитков расплескивалась на пол, до того они торопились их разносить!»
В этот день немногим раньше приехал Никсон. Не слишком большая, но и не маленькая толпа — человек шестьсот — у входа в отель «Майами-Хилтон». Два оркестра, играющие «Никсон — наш кандидат», никсонетки и никсонеры — чистые христианские лица осененные белокурыми и каштановыми волосами шатены, две негритянки, две тысячи воздушных шаров в воздухе, мазки цвета, точки цвета и, наконец, сам Никсон в центре полумесяца кинокамер и фотоаппаратов, поднятых над головами снимающих. Потом он вошел в отель, подталкиваемый сзади, пожимая руки по пути.
Толпа проявляла энтузиазм без излишнего шума и суеты. Энтузиазм почтительный в смеси с жарким патриотическим стремлением подойти поближе к человеку, который, возможно, станет следующим американским президентом. Их воодушевлял не человек, а пост. И Никсон проходит сквозь них своей странной деревянной походкой. Он похож на актера с хорошим голосом и обещающими данными, который приводит в отчаяние руководителя кружка, где он подвизается: «Дик, научись же наконец двигаться как следует!» Просто трогательно смотреть, как он это проделывает, словно его чувствительная плоть содрогается, потому что он невольно выдает, как ему претит источать в толпу сердечность и обаяние. И все же он всю душу вкладывает в свою задачу — будто, щедро напрягая волю, можно снискать благодать. Да, он похож на миссионера, раздающего Библии индусам. Господи, они грязью заросли, но все же достойны прикосновения! Нет, дело не в том, что Никсон плохой актер (в толпе он излучает всяческие чувства, стремясь вырваться из тюремных стен своих искусственных движений и губительной репутации, показать, что он искренен). Беда, пожалуй, в том, что он прошел актерскую подготовку в школах, хуже которых невозможно придумать: белые перчатки и церковный служка, дискуссионный клуб, молодые республиканцы, плен юридического стиля Айка. Никсон-актер считает, что его задача — значимое самовыражение. А потому, желая выразить симпатию, он неминуемо улыбается, а когда ему требуется выразить неодобрение коммунизму, он хмурится: Америка должна быть сильной — его грудь выпячивается. Пленник старых привычек, он не замечает новых приемов и не в состоянии их постичь.
Никсон этому так и не научился. Он действует прямолинейно.
Репортер никогда не писал о Никсоне ничего хорошего. В течение многих лет он приберегал для него самые острые свои выпады и невзлюбил его еще после его Чекерсской речи[50] в 1952 году. Человеку, способному засевать сентиментальностью такую трясину, мало что могло бы помешать нажать на любую кнопку, чтобы манипулировать массами, — а в те дни очень боялись кнопок, которые могли вызвать атомную войну. Появление Никсона на экране телевизора вызвало реакцию близкую к тошноте. Между человеком, который говорил, и тем, кто скрывался в говорящем, был разрыв, который сулил шизофрению широкой американской публике, если бы она не уловила этой пустоты. Хуже того. Единство было только в том, что самодовольство голоса соответствовало самодовольству идей. Словно Ричард Никсон пытался доказать, что человек, который ни разу не задался вопросом, а нет ли чего-то неладного в семье, в государстве, в церкви и в национальном флаге, вполне может без малейшего риска подниматься вверх от поста к посту, пока не станет президентом.
В 1962 году репортер устроил маленькую вечеринку, чтобы отпраздновать провал Никсона, выставившего свою кандидатуру в губернаторы Калифорнии. Человек, потерпевший поражение, сказал журналистам: «Ну, что же, господа, больше вам не придется лягать Никсона». Это казалось бесповоротным концом карьеры. Жалость к себе, выраженная публично, была так же непоправима, как самоубийство. В 1964 году Никсон стоял где-то за кулисами, а выдвигали Барри. Сейчас, в 1968 году, он должен был вот-вот стать кандидатом сам! Репортер явно чего-то не понял. Его прежнее представление о характере Ричарда Никсона исключало подобное возвращение. Либо Никсон изменился, либо какая-то его черта оставалась не замеченной с самого начала. Поэтому было очень интересно услышать, что он скажет. Репортера даже одолевало нетерпение.
В день прибытия, однако, он не устроил пресс-конференции. На следующее утро в 8 часов 15 минут — вот когда он предстанет перед журналистами.
Зал заполнялся медленно. К тому времени, когда Никсон начал говорить, стало очевидно, что зал на 500 мест был явным излишеством. Занята была половина мест и, уж во всяком случае, не больше двух третей. Тем не менее это была большая пресс-конференция. Никсон явился в серо-голубом костюме спокойных тонов, в белой рубашке, черном с голубым галстуке и черных ботинках; платок из нагрудного кармана не торчал. Он поднялся на трибуну робко, не зная точно, будут аплодисменты или нет. Аплодисментов не было. Он постоял спокойно, с некоторой осторожностью оглядывая аудиторию, а потом сказал, что готов отвечать на вопросы.
Второй пресс-конференции до выдвижения он устраивать не собирался. Его скверные отношения с прессой были притчей во языцех, и последние несколько месяцев он поддерживал освещение своей кампании в прессе на функциональном минимуме. Обработка делегатов шла четыре года и особенно интенсивно — в последние два. Их приверженность подтвердилась за последние шесть месяцев на предварительных выборах. Благоприятные интервью ему уже ничего дать не могли, во всяком случае до тех пор, пока он не будет выдвинут, зато одно неблагоприятное интервью могло погубить все. Колеблющийся делегат был способен и вовсе переметнуться из-за неудачной фразы.
В той пропорции, в какой пресса не была республиканской — а больше половины журналистов в глубине души ничего общего с республиканцами не имели, — его ждала встреча не с друзьями, а с решительными врагами. И даже республиканская пресса в значительной своей части будет за Рокфеллера. К тому же по сравнению с другими кандидатами он не имел среди журналистов большого числа личных друзей, что, естественно, влияло на атмосферу этой пресс-конференции. По слухам, он не курил и не пил, и поэтому у него не было собутыльников, как когда-то у Джонсона и Голдуотера, у Билла Миллера и Хэмфри; легенд о его подвигах в борделях не ходило никаких, и поэтому он не вызывал соответствующего восхищенного уважения. Нет, для него пресса была лишь необходимым инструментом, которым он был вынужден пользоваться более двадцати лет, но делал он это без особого удовольствия, чего не мог скрыть, а инструмент (поскольку состоял из людей) не очень-то его слушался.
Возможно, Никсон согласился на эту пресс-конференцию только потому, что отказ еще больше ухудшил бы его отношения с прессой. Однако он понимал, что эта операция не обойдется без потерь, и мог рассчитывать лишь на то, что они будут минимальными. Вот почему он мудро назначил ее на 8 часов 15 минут утра — в то время, когда худшие его врагй, предположительно пьяницы, бабники и моты, еще будут спать в своих постелях или здесь, но стоя.
Тем не менее его поза — он то опускал руки по бокам, то сплетал пальцы — придавала ему настороженный вид старого бейсболиста, а может быть, даже и старого жулика, когда суд решает, отпустить ли его на поруки. В его тщательно выбритом лице — щеки, несмотря на ранний час, уже отливали первыми оттенками легкой синевы — таилось какое-то неотвязное беспокойство, какой-то намек на внутреннюю неуверенность относительно его ценности перед вечностью, что-то такое, что свидетельствовало о том душевном просветлении человека, когда он перестает быть похожим на помощника гробовщика и начинает смахивать на старого жулика, твердо решившего вести отныне честную жизнь. Старый Никсон сплетал пальцы, немедленно обретая сходство с церковным сторожем (тем самым церковным сторожем, который обязательно дернет за ухо мальчишку, выведя его из церкви). Пожилой Никсон, который стоял теперь перед журналистами — иначе говоря, новый Никсон, — наконец приобрел достоинство старого атлета и старого жулика. Он изведал вкус неудачи и страданий, и это было видно по его лицу; он узнал во всех подробностях боль настоящей потери, и в глазах у него появилось понимание, в котором сквозило воспоминание о бездне, и даже мягкость, обретаемая бывшими пьяницами после многих лет, проведенных в клиниках для алкоголиков. Он отвечал на вопросы, отбивая их со скромностью старого бейсболиста, который уже редко приносит своей команде очки, но все-таки полезен ей (какая печаль написана на лицах таких игроков!).
Будь репортер помоложе, он мог бы сказать: «Никсон снова не поднялся — его подняли. Если бы нового Никсона не существовало, его должны были бы выдумать». Но репортер был теперь много старше и предположительно лучше разбирался в том, насколько правящий класс способен придумывать то, что ему нужно, — он узнал, как мало у этих людей таланта и терпения. Да, в какой-то момент они — по крайней мере некоторые из них, — возможно, и решили снова загримировать Ричарда Никсона для этой роли, но никто, кроме самого Никсона, не мог бы поднять его с одра политической смерти, на который уложил провал в Калифорнии. Итак, он стоял здесь и отвечал на вопросы голосом, который, возможно, был теперь гораздо больше, чем прежде, похож на его собственный голос.
И некоторые из его ответов были не так уж плохи. Во многом чувствовался старый Никсон, который умел исключительно ловко подать обе стороны вопроса так, чтобы обе половины аудитории уносили с собой впечатление, что он — свой, принадлежит к каждой из них. Так он взялся за проблему Вьетнама, начав с альфы и одновременно с омеги, назвав это «двусторонним подходом». Он стоял за урегулирование через переговоры, и он стоял за сохранение военной мощи, потому что это единственный способ «покончить с войной путем переговоров на почетной основе»; позже он заговорит о переговорах с «будущей сверхдержавой, коммунистическим Китаем». Он говорил терпеливо, ясно, мягко — неплохо говорил, не считая не очень удачной полуулыбки, приклеенной к его лицу. Ему бросали вопрос, и он отбивал его тыльной стороной руки в перчатке или ловил его; как все политики, на каждый вопрос он давал заранее обдуманный ответ, но он своим ответам придавал особую структуру и даже как будто любовался их диалектической сложностью. Если когда-то он притворялся, что мыслит лишь сентиментальными пошлостями и лозунгами, то теперь он брался за вопрос, обрабатывая его, разворачивая, усиливал, корректировал его направленность, отклонялся (обычно пытаясь пошутить), вскрывая его противоречивость, и только тогда делал заявление. Он по-прежнему не находил общего языка с журналистами; полуулыбка, с которой он слушал вопросы, была несчастной, потому что у нее был только один выход: превратиться в улыбку, а его улыбка была фальшивой, как фальшивые зубы, зримо воплощала усилия воли. Вы почти видели, как его мозг давал команду челюстям: «Улыбайтесь», — и он сверкал зубами в болезненно-радостной гримасе, скорее говорившей о неладах в печени или кишках, которые потом ему придется лечить лекарством посильнее, чем сочувствие друзей (возможно, победой на президентских выборах). Он всегда умел насиловать свою природу, если это было необходимо, — в американской жизни еще не было столь откровенно фальшивой фигуры, как Ричард Никсон, и никого, кто так преуспел бы с помощью подобных средств. И не удивительно, что половина избирателей в течение многих лет относилась к нему, как к чесотке. Но сейчас фальши поубавилось — в этом и заключалось чудо. С позиции абсолютного честолюбия и полной отчужденности от себя самого (как было во времена его Чекерсской речи) он перешел на позицию половинчатого возвращения к себе. И вот теперь, когда он говорил, он то начинал расплываться, то вдруг возвращался в фокус: сейчас он был самим собой, затем — фальшивым, а потом спокойно исправлял ложный шаг.
Вопрос: Вы подчеркнули перемены внутри страны и за границей. Изменило ли это ваш образ мышления и как?
Ответ: Конечно. (Слишком быстро ответил. Старый Никсон всегда готов был угодить с эдаким честным американским юношеским энтузиазмом. А потому он сделал шаг назад и унял свой голос.) Когда меняются факты, любой думающий человек (очень твердо, но не выпячивая себя, он включает сюда и журналистов) меняет подход к проблемам (тут же предвосхищая возможную реакцию журналистов). Это не означает, что такой человек — оппортунист. (Скромно, рассудительно.) Это означает лишь, что он прагматик, реалист, принципиально подходящий к новой ситуации. (Сейчас он пустит в ход нечто из припасенного в ответ.) Например… готовя речь, с которой я надеюсь выступить, если будет выдвинута моя кандидатура в следующий четверг, я перечитал свою речь 1960 года, и, откровенно говоря, она мне показалась неплохой. Но я прекрасно понимаю, насколько многое из того, что я говорил в 1960 году о международных отношениях, неприменимо к сегодняшнему дню. (Поразительное признание. Старый Никсон никогда не ошибался. Нынче он спекульнул политическим сдвигом влево от себя: это чистейший новый Никсон.)
Вопрос: Немногим менее шести лет назад, после вашего поражения в Калифорнии, вы объявили на пресс-конференции, что это — ваша последняя пресс-конференция. Не могли бы вы припомнить сейчас два-три важнейших для вас момента, которые заставили вас отказаться от этого заявления и предложить свою кандидатуру на высший политический пост страны?
Ответ: Если бы не раскол республиканской партии в 1964 году и если бы не вакуум в руководстве, который образовался в результате этого раскола и поражения, я не стоял бы здесь сегодня перед вами… Мне кажется, что мои поездки по стране и за границей в этот период размышлений, в этот период ухода с политической сцены (в его глазах появился темный огонь счастья, словно благодаря этому уходу и этим размышлениям он впервые в жизни испытал истинную радость), когда мне довелось наблюдать не только Соединенные Штаты, но и остальной мир, породили во мне убеждение, что мне следует вернуться на арену (сказано так, словно ему был глас в ночи). Не то чтобы я считал себя незаменимым. (Это сказано мягко, спокойным голосом, как будто он все глубоко продумал и нашел успокоение в сознании, что он не незаменим, — нелепое тщеславие, если глядеть на Никсона со стороны, но ведь он стал вице-президентом, когда ему не было еще и сорока лет, а потому довольно рано, возможно слишком рано, увидел себя мужем рока. Теперь, оговорив это, он мог продолжать.) Но я должен был это делать (попытаться стать президентом), потому что, как мне кажется, время таково, что личность и исторический момент совпали. (Необычное признание для республиканца, учитывая республиканскую, чисто протестантскую неприязнь к философским глубинам и к персонификации истории.)
Я всегда считал, что никто не имеет права стремиться стать президентом и получить этот пост потому лишь, что хочет этого. Я считаю, что выставлять свою кандидатуру имеет право только человек, который может предложить то, чего в данный момент требует пост президента. (Итак, пост президента обрел мистическое значение.)
У меня появилось ощущение (снова очень приятный и скромный голос — это уже не фальшивый Никсон, он настоящий Никсон), хотя, возможно, это было нескромно с моей стороны, что вакуум в руководстве, имеющем опыт в области международных отношений, тот факт, что благодаря моим путешествиям я узнал не только нашу страну, но и мир, — что все это, учитывая требования момента (исторического момента — о, мистика, мистика!), делает мое возвращение на политическую арену желательным и нужным (тут он решил прибегнуть к юмору. Юмор был слабоватый, но для Никсона необычный и негрубый), и между прочим, мне этого очень хотелось. (Снова выйти на арену.) Меня не призывали. Пусть это будет абсолютно ясно. Я сам очень этого хочу. И к тому же в Майами-Бич в августе призывов еще никогда не бывало. (Доброжелательный смех среди журналистов — в какой-то мере он завоевал их симпатии. И теперь он завершит свою мысль.) …Я думаю, что, если мне суждено и моя интуиция, так сказать, мое «внутреннее чутье» относительно Америки и американской политической традиции не обманывают меня, в этом году я буду избран.
Речь эта была произнесена в середине пресс-конференции, и ему пришлось парировать вопросы и дальше. Абсолютно уверенным он себя не чувствовал, но его ни разу не застали врасплох. Он был мягок, тверд, рассудителен, в высшей степени собран — возможно, он был одним из самых собранных людей в Америке.
И опять о Никсоне. Не потому, что его деятельность пробудила в репортере бурную страсть, просто все остальное слишком уж ясно и понятно. Если бы журналистская жилка была развита в нем сильнее (или, наоборот, слабее), он узнал бы, что силы Рейгана пошли в решительную атаку, чтобы переманить и украсть, обратить в свою веру делегатов-южан, отняв их у Никсона, и что силы Никсона перешли в контратаку, которая в дальнейшем определит их выбор вице-президента. Но репортер вел себя, как генерал, находящийся далеко от фронта: раз он не слышал грохота орудий, то и считал, что бой еще не завязался.
Как бы то ни было, вечером репортер отправился на прием, устроенный для делегатов в том же отеле «Хилтон», где утром Никсон проводил свою пресс-конференцию. И если кого-нибудь интересует сравнительная физиология политических приемов, начинать изучение этой науки следует здесь. Когда Рокфеллер давал прием, банкетные залы отеля «Американа», все его проходы и выходы заполнили восемь тысяч делегатов, и там все было рассчитано на то, чтобы ошарашить блеском людей, привыкших к капустному салату, — бокалы наполнялись с верхом, а зернистая икра сползала по скатертям и шлепалась на пол. Здесь же в сравнительной торжественности отеля «Хилтон» — только бог мог удержать его на таком уровне — двадцать два часа спустя силы Никсона демонстрировали, каким должен быть прием для делегатов-республиканцев.
И если тысяча мужчин и женщин ждали снаружи, забив вестибюль и подходы к лестницам, и если очередь шеренгами по шесть-восемь человек вползала вверх по лестнице с выматывающей душу медлительностью, наверху их ждало утешение. Там они по двое вступали через узкие двери в зал, огибали вдоль бархатного каната треть круглого зала, наконец, достигали небольшого возвышения, на котором господин и госпожа Никсон, встречая гостей, здоровались с каждым очень сердечно, причем не вместе, а по отдельности, после чего спускались с возвышения и попадали в центр зала, где находился бар с напитками и столы с ветчиной и холодной индейкой; традиционный ужин «а-ля фуршет», традиционный оркестр струнных инструментов.
С трех до шести часов прошло, возможно, две тысячи человек, а может быть, и меньше, так как Никсон тратил на каждого делегата или супружескую пару пять, десять, пятнадцать секунд. Приглашения могли быть разосланы делегатам, которые уже намеревались голосовать за него или склонялись к его кандидатуре. Во всяком случае, обрабатывать приходилось немногих, и проблема заключалась в том, чтобы вновь пробудить в делегатах, их женах и детях то ощущение важности их миссии, с какими они покидали свои родные города.
Никсон знал, как это сделать. На это он был мастер. Ведь недаром же он провел восемь лет в упряжке самым высокопоставленным лакеем в стране, адъютантом при генерале с пятью звездами, который, прежде чем стать президентом, успел в свои натовские дни привыкнуть к такому обслуживанию, что никакой другой слуга уже не мог ему угодить, — да, не мог же Никсон после такой школы не научиться обрабатывать очередь делегатов-республиканцев — и по одному и попарно.
И они не были похожи на богатых республиканцев на банкете у Рокфеллера; тут скорее совершалось паломничество скромных делегатов, которые и в собственных городах, возможно, были известны далеко не всем, это был парад жен, и детей, и мужей, которые владели скобяными лавками или аптеками; старший кассир в банке, хозяин галантерейной лавочки, директор средней школы, местный адвокат, врач, оставивший практику, вдова с приличным доходом, ее духовный наставник и тоже делегат, не очень видные служащие не очень крупных корпораций, владельцы собственных ферм, округлый толстяк, возглавляющий отделение республиканской партии где-нибудь в глуши, редактор маленькой провинциальной газеты, преподаватель баптистского учительского колледжа, школьный библиотекарь, молодой начинающий политик, молодой коммивояжер — солидные и устроенные, средних лет и пожилые, с вкраплением молодежи. Захолустные городки и тихие респектабельные города Среднего и Дальнего Запада и пограничных штатов явились отдать дань уважения своему верному кандидату, представителю их консервативных упорядоченных сердец; и было очевидно, что семейство Никсона обрело опору именно в этих аккуратно одетых добропорядочных обывателях, которые двигались напряженно по отгороженному кругу, теряя ощущение собственного тела, приличных людей, которые тоже всю жизнь прослужили и теперь хотели побыть рядом с человеком, которому отдадут свои голоса и который сумеет сделать их счастливыми, ибо счастье их было в благоговении, а они благоговели перед Никсоном, преемником Старого Айка — символа счастливейших и лучших дней, — они благоговели перед Никсоном, потому что он служил Эйзенхауэру, потому что он снова был с ними. Именно возвращение делало его героем в их глазах, ибо Америка — это страна, где поклоняются Великому Возвращению, и поэтому он уже не был для них шутом, а был самым благороднейшим джентльменом в стране, и они гордились тем, что могут поздороваться с ним.
Никсоны говорили с каждым делегатом по очереди. Кандидат и его жена пожимали руку или брали за локоть того делегата, который оказывался напротив него или нее, и говорили несколько слов, иногда поглядывая на табличку с фамилией, но чаще узнавая лицо, которое запомнилось с давнего банкета или благотворительного обеда в Платте, или Акроне, или Эвансвилле, Чилликоте или Айова-Сити, в Колумбии (штат Южная Каролина) и в Колумбии (штат Миссури), в Боулдере или Форт-Коллинзе, в Фейетвилле (штат Арканзас) и в Фейетвилле (штат Северная Каролина), в Гаррисберге, и Кине, и Спокане, и в Форте-Лодердейле, и в Рели, и Батте — да, Никсон вскарабкался по всей вьющейся лозе республиканизма за прошедшие два года, завоевывал делегатов по одному и по два, потратив полчаса здесь, час там за разговорами, которые, наверно, включали и распоряжения, оставленные тетушкой Мэтти относительно своих похорон, и историю семейной фирмы. Два года он трогал самые незаметные и скромные струны делегатских сердец, и теперь это сказалось в том искусстве удовольствия, с каким он приветствовал каждого делегата, в движениях его рук — одних он брал за локоть, других хлопал по плечу, третьих передавал жене, сопроводив этот жест дружескими словами, ни разу не повторившись и для каждого делегата находя нужную фразу. Он все еще был скован в движениях, жесты его явно подчинялись команде мозга, например: «Возьми этого старика за локоть», но ему, несомненно, было хорошо, так как лучше всего ему удавалось быть любезным со своими людьми. И Пэт Никсон помогала ему, беря на себя главным образом жен и детей и делая это тоже искусно — ее лицо, напряженное и высокомерное в юности (упрямство, честолюбие и безжалостность были врезаны, словно гримаса наркомана, в яростный прикус челюстей), теперь смягчилось; она была почти привлекательной, словно расслабились всегда напряженные мышцы самосознания американской женщины.
И пока струнный оркестр возле них продолжал играть — пять скрипок (четыре скрипача и одна скрипачка) плюс одна гитара, один аккордеон, один контрабас, — пока этот пожилой оркестр продолжал одну за другой исполнять те приятные вещицы, которые в кинофильмах обычно служат музыкальным фоном к эпизодам в недорогих брайтоновских отелях, где старые полковники, служившие в Индии, угрюмо пережевывают свой обед, пока тянулся день, и эта музыка, и медленная процессия делегатов, — репортер наконец понял, как Никсон должен видеть свою миссию. Сегодня среди делегатов превалировала скромность, они были средоточием нации, но усмирившие свою гордыню, — эти же самые врачи и провинциальные адвокаты или другие подобные им всего четыре года назад мечтали окриком и кнутом восстановить порядок в Америке. Тогда нация представлялась им сильным, здоровым плодом их чресел. И они готовы были перенести бои куда угодно: во Вьетнам, в Китай, в черные гетто. Они все были за то, чтобы показать миру и некоторым меньшинствам в Америке, где созревают настоящие гроздья гнева. Но последние четыре года привели к краху многие их секретные политические планы, и они были сбиты с толку. «Осы» построили свое гнездо из статистических материалов, но при всех ссылках на то, что войну можно было бы вести лучшим способом, цифры вьетнамской войны были никуда не годными. Каким образом получилось, что нация, силы которой в пять раз превосходили противника, никак не могла его победить, — если, конечно, господь не решил, что Америка не права? Мраморная переносица праведности треснула от жестокого удара. Дело обстояло плохо еще со многим — с молодежью, с неграми, с долларом, с загрязнением воздуха и загрязнением рек, с порнографией, с улицами, — и «осы» теперь присмирели. В ближайшее время им, возможно, предстояло вновь сделать президентом своего человека, но страна была расколота надвое, над ней витали кошмары — и впервые за все свое существование «осы» смотрели на власть с опаской. А вдруг они не будут знать, что с ней делать?
Какое видение должно было теперь витать перед Никсоном, какая мечта спасти страну? Конечно, в таком человеке, как Никсон, который снискал единодушное полупрезрение, не могло не пробудиться страстного желания показать истории, что и он не лишен величия. Какая мечта для такого человека! Очистить гангренозные раны великой державы, вернуть здравый рассудок психопатической эпохе, отвергнуть требование излишеств и удовлетворить истинную нужду, добиться равновесия в войне притязаний, очистить от сорняков сад традиций, продемонстрировать тонкое чутье к лучшему новому, показать себя великим просветителем, способным помирить две враждующие половины нации, вернуть другим народам веру в великий народ, обретший гармонию в дерзании, — да, такая мечта была бы достаточно великой для любого лидера. Возможно, даже вероятно, даже необходимо, чтобы «осы» снова оказались в центре нашей истории. Они слишком долго оставались проклятым меньшинством, огромным булыжником в обширном пищеварительном тракте всех жвачных демократических администраций. Это безумное республиканское меньшинство, обладающее огромной властью запрета и контроля, меньшинство, управляющее экономикой страны, и половиной финансов мира, и внутренними делами четырех-пяти континетов, и Пентагоном, и техническим развитием страны, и большей частью секретной полиции, и почти каждым полицейским в каждом маленьком городе. И все же в конечном счете хозяевами страны они не были, они не понимали ее, страна ускользала от них, обгоняла их, и стиль ее жизни сводил на нет их усилия, а жизни лучших американцев, набирая скорость, ускользали от их цепкой хватки. Они были самой мощной силой в Америке, и в то же время они были островом психопатии… Если бы они не нашли моста, они с каждым годом становились бы все безумнее, подобно богатому дворянину в пустом замке, гонящемуся с палкой за эльфами и людоедами. Они обладали всеми видами власти, кроме одной, столь им необходимой, — они не могли приспособить свою философию к истории. Лишенные центра политической власти, корпорация и маленький городок оставались в идеологическом браке многие десятилетия. Лишь обладая властью, могли бы они решить, какие концепции консервативной философии жизнеспособны и какие — чистое безумие. Можно предсказать: их бюджет окажется безумием; их праведность окажется безумием; их любовь к порядку и четкому мышлению будет искажена и исковеркана, интеллектуальная основа их антикоммунизма разлетится на отдельные куски. А вера маленького городка в маленькое свободное предпринимательство разобьется вдребезги о неумолимую власть корпораций в стране техники, их любовь к мещанской культуре придет в столкновение с безумной эстетикой новой Америки; их безудержная страсть к военному превосходству разобьет себе нос о невозможность такого превосходства без новых правительственных затрат; их любовь к природе должна будет восстать против врага, оскверняющего природу. — против них самих же, против их алчности, их собственного большого бизнеса.
Возможно, Никсон и мечтал объединить нацию, но сперва ему предстояло лицом к лицу столкнуться с силой правого крыла его же собственной партии, с самыми ярыми и злобными из «ос», увидеть их бычьи мышцы и загривки убийц — хватит ли в Никсоне твердости противостоять им? Или же его скрутят «бешеные» из его же собственной партии, которых сейчас нет в Майами, которых на этой неделе что-то не слышно. Слишком мирно проходит съезд, что-то слишком уж мирно.
В среду вечером Алабама уступила свой черед Калифорнии, и Рейган был выдвинут первым. Речь произнесла Айви Бейкер Прист (теперь ее звали Айви Бейкер Прист Стивенс), красивая женщина, которая в правительстве Эйзенхауэра занимала пост министра финансов и с тех пор стала помощницей Рейгана. Сухим, гнусавым, подленьким, язвительным, ядовитым, понукающим голосом типичной ораторши-республиканки она вещала: «Человек, который грудью встретит университетских радикалов и грабителей на улицах и скажет им: „Повиновение законам“. Человек, под стать нашим горам и равнинам, человек, проникнутый славными традициями прошлого, человек, прозревший неограниченные возможности новой эры. Да, судьба обрела достойного избранника». Через минуту она кончила, и началась довольно внушительная овация. Было выпущено пять ящиков воздушных шаров, и Рейган поймал один из них, они сразу же каскадом посыпались вниз — в каждый капнули воды для балласта, шары опускались быстро, словно поролоновые подушки, их взрывали горящими сигаретами и топтали ногами, так что казалось, будто одна за другой рвутся шутихи.
А когда это кончилось, на вечер опустилась тяжелая пелена скуки. Хикел из Аляски и Уинтроп Рокфеллер из Арканзаса были объявлены любимыми сынами своих штатов, причем последний был поддержан двумя ораторами и восьмиминутной овацией. Ромни использовал все сорок минут, и оркестр Нельсона Рокфеллера поддержал ему овацию, а отряды Ромни в свою очередь поддержали овацию Рокфеллеру. Сенатор Карлсон от штата Канзас, затем Файрам Фонг от Гавайев также были объявлены любимыми сынами. Уже в десятом часу губернатор Пенсильвании Шаффер взял слово, чтобы внести в списки Нельсона Рокфеллера. Между выдвижением Рейгана и началом выдвижения Рокки прошло больше двух с половиной часов. Журналисты покинули зал заседаний и сгрудились за кулисами, где давали бесплатные бутерброды и пиво; и все думали о том, как хорошо было бы вернуться в отель, выписаться, сесть на ближайший самолет и добраться до дому еще до конца выдвижения кандидатов и начала голосования. Они могли бы увидеть все это по телевизору. Съезд показал, что больше ни один журналист не может угнаться за событием, если не будет периодически обращать свой взор к голубому экрану. Ведь сами политические мужи кидались к телеоператорам, отталкивая плечом журналистов. И в период этого затишья один ожесточившийся представитель прессы — плотный южанин в роговых очках — произнес самые весомые слова за весь вечер. Потягивая пиво и грызя бутерброд с тонюсеньким ломтиком пересохшей индейки, он сказал: «Да, единственное, что могло бы оживить съезд, — это если бы Айк загнулся сегодня вечером»[51].
Затем Спиро Агню выдвинул Никсона. Если бы на следующий день его не видвинули кандидатом на пост вице-президента, его речь прошла бы незамеченной.
Овация Никсону почти не уступала рокфеллеровской. Шум И гам, два ящика воздушных шаров, лопавшихся с пулеметным треском, — и никакого подъема в аудитории, никакого искреннего подъема. В этот вечер ничто и отдаленно не напоминало тот дух варварских игрищ у костра и военной истерии, который в 1964 году пробудил Барри Голдуотер.
И все же эти демонстрации показали все кандидатуры еще с одной стороны: у людей Рейгана были коротко остриженные, прямые волосы; Ромни поддерживали солдаты и полицейские; разбитные республиканцы — насколько республиканцы способны быть разбитными — шли за Рокки; что же касается Никсона, то настроение в зале напоминало разгар рождественского веселья в главной конторе большой корпорации.
В семь минут второго ночи, через восемь часов семь минут после начала заседания, оно было закрыто, и зал охватило убеждение, что сегодня вечером ничего не произошло. С самого начала Никсон был впереди, и он остался впереди до самого конца. Едва первой проголосовала Алабама (14-за Никсона, 12 — за Рейгана), как рассеялись последние сомнения, хотя в воскресенье, по оценке «Нью-Йорк таймс», Никсон мог твердо рассчитывать лишь на девять голосов. И когда Флорида из 34 голосов отдала ему 32, а Джорджия — 21, уже можно было не ломать голову над исходом. Висконсин, отдав Никсону 30 голосов, обеспечил ему окончательный перевес.
А теперь покинем съезд, бросив взгляд на Рейгана. Он взял слово, как только закончилась баллотировка, и призвал к тому, чтобы выдвижение было единодушным. При этом Рейган улыбался. И что примечательно, он выглядел более счастливым, чем за все время съезда, словно вспомнил, как Барри Голдуотер отказался от выдвижения в 1960 году и какими выгодами это для него обернулось, а может быть, ему было просто приятно, так как актер в его душе распорядился, чтобы он играл именно эту роль. В кино он многие годы играл положительных героев и гордился этим. И если ему не доставалась героиня, то потому лишь, что он был слишком уж положительным. Но он не падал духом, а стискивал зубы и уже в следующий раз обязательно покорял ее. Поскольку вполне возможно, что таков внутренний конфликт жизни половины респектабельной Америки, он пользовался необычайной популярностью среди республиканцев. Для партии, которая гордится своим здравым смыслом, они были удивительно, даже возмути–, тельно сентиментальны.
Сейчас, призывая к единству, Рейган говорил мягко, с простотой, напоминающей простоту хорошего актера-профессионала средних лет: «Знаете, ребята, я вот играю интеллектуала, а собственный мой мозг устроен так, что и бридж для меня сложноват».
Его шумно приветствовали, и вид у него был такой счастливый, словно он сумел чего-то добиться. В четверг, когда объявили о кандидатуре Агню на пост вице-президента, было много поводов вспомнить о нем, и, по мере того как история этого выдвижения прояснялась, репортер волей-неволей думал о том, каким он увидел Рейгана во вторник, после приема, устроенного Никсоном для делегатов.
В отличие от Никсона, Рейган чувствовал себя с журналистами свободно. Они прежде всегда хорошо с ним обходились, они будут обходиться с ним хорошо и в будущем — в нем была уверенность губернатора большого штата, как раз та, какой не хватало Никсону: к тому же Рейган с давних пор проникся уверенностью актера, популярного среди тех, кто его интервьюирует, короче говоря, он умел держаться с людьми так естественно, что мелкие натяжки и несоответствия сходили ему с рук. В свои пятьдесят семь лет он выглядел тридцатилетним, и в нем чувствовался почтительный энтузиазм, ясный, но надежно неоригинальный ум коммерческого директора, который благодаря своим способностям получил повышение через головы тех, кто был старше.
Тогда, во вторник днем, его засыпали вопросами о том, удается ли ему переманивать делегатов от Никсона, а он повторял одно: «Я не знаю. Я просто не знаю. Я так загружен и встречаюсь с таким количеством делегаций, что у меня не остается времени читать газеты».
«А что говорят делегации, губернатор?»
«Право, не знаю. Они очень вежливо меня слушают, а потом я ухожу, и они обсуждают, что я им сказал. Но я не могу сказать вам, берем мы верх или нет. Думаю, что да, но точно я не знаю. Честное слово, не знаю, господа. — И белозубо улыбнулся. — Я просто не знаю», — словно тринадцатилетний мальчишка, словно, господа, он и в самом деле не знает. Журналисты и делегаты слушали его, смеялись вместе с ним, будто Рональд Рейган — безобидная божья коровка.
Возможно, держался он так потому, что Юг стоял за Никсона. Наверно, в тот день он получил от делегатов двойную порцию любви — он был им симпатичен, но в то же время они не были готовы отдать ему свои голоса, а потому любили его вдвойне. А он не ощущал реальных приобретений, и поэтому он ничего не знал, просто ничего не знал.
Никсон сделал все, чтобы выпутаться из затруднительного положения. Когда он вошел в зал, чтобы произнести перед делегатами речь, в которой давал согласие баллотироваться в президенты, он был опьянен успехом и счастлив.
«Схватка на съезде — вещь очень полезная, — сказал он журналистам, — она оздоровила партию, помогла очистить атмосферу. Теперь мы сплотимся еще крепче».
Перед тем как Никсон начал свою речь, в нем чувствовалось страшное напряжение и было видно, что он намеревался сделать все, чтобы это была самая сильная речь в его жизни.
Когда ему предоставили слово и он поднялся на трибуну, раздались аплодисменты — длительные, но не слишком бурные. Просто съезд официально приветствовал своего кандидата. Но для него эти аплодисменты звучали музыкой, так как длились они несколько минут, и у него хватило времени подозвать жену и детей, а также Спиро Агню с женой и двумя дочерьми, а потом еще постоять на трибуне одному, приветственно помахать руками, улыбнуться улыбкой победителя, подбежать к краю трибуны и получить поцелуй от старой чопорной дамы, которая вчера вечером и сегодня во время баллотировки оглашала названия штатов, и снова широко улыбаться; хватило времени, чтобы дать собравшимся оценить строгость своей позы и короткие, жеманные жесты, чем-то напоминавшие некоего диктатора из далекого прошлого. И опять встал вопрос, окажется ли Никсон достаточно силен или следовало опасаться, что слабость заставит Никсона доказывать всем, что он очень, очень силен.
Наконец он жестом, улыбкой и смехом попросил тишины. А затем начал свою речь, к которой готовился много недель, вложив в нее всю свою энергию, речь, написанную, невидимому, большей частью им самим, ибо в ней был весь человек, прежний и новый, со всеми старыми фокусами и новыми мечтами, обветшалыми идеями и проблесками новой мысли — в этой речи был он весь. Он начал с воспоминаний о том, как шестнадцать лет назад он тоже стоял «перед делегатами этого съезда, когда вы выдвинули меня вместе с одним из величайших американцев нашего, да и любого другого времени — Дуайтом Эйзенхауэром…».
Айк тем временем лежал тяжело больной в госпитале Уолтера Рида.
«Ничто так не поддержит его, как наша победа в ноябре. И я говорю: давайте одержим победу и посвятим ее Айку».
Возможно, он ожидал громовой овации, но ответом ему были лишь жидкие аплодисменты. Айка уже использовали, и не раз, и не два, и не три.
Речь продолжалась. Он говорил о том, что Вашингтон должен вернуть власть штатам и городам, похвалил Рокфеллера, Рейгана и Ромни за их упорную борьбу и выразил уверенность, что в ноябре они будут драться еще упорнее за победу.
«Партия, которая сумеет сплотиться сама, сумеет сплотить и Америку», — сказал он.
До сих пор он обхаживал старых республиканцев, действуя простыми, испытанными и безотказными методами, теперь же его слушали миллионы независимых, среди которых много молодежи, и он это знал. А потому дальше воззвал ко всем избирателям вообще.
«Когда мы смотрим на Америку, мы видим города в дыму и пламени. По ночам мы слышим вой сирен. Мы видим американцев, умирающих на далеких полях сражений за рубежом. Мы видим американцев, ненавидящих друг друга, дерущихся друг с другом, убивающих друг друга у себя на родине… Неужели мы прошли свой длинный путь ради этого? Отвечу вам…»
И мы услышали: «…спокойный голос среди шума и гама, воплей… голос подавляющего большинства американцев, забытых американцев — не крикунов, не демонстрантов. Они не расисты и не больные; они не повинны в преступлениях, которые стали бедствием для страны; среди них есть черные, есть белые…»
И он стал усердно развивать тему забытых американцев, которые трудятся на фабриках, руководят фирмами, работают в правительственных учреждениях, идут в солдаты и погибают за родину.
«Они поддерживают дух Америки… осуществляют мечту Америки… являются хребтом Америки… хорошие люди… добропорядочные люди… работают и откладывают на черный день… (и смотрят сейчас на экраны своих телевизоров), платят налоги… и они не апатичны… они знают, что наша страна не будет хорошим домом ни для кого из нас, если она не станет хорошим домом для всех».
Затем он обрушился на лидеров, которые разбазаривали то, что является достоянием Америки и ее гордостью, неумело вели войны, развалили экономику.
«…настало время… полностью пересмотреть политику Америки в каждом уголке мира». Неоспоримая истина.
«Я обещаю вам сегодня, добиться почетного окончания воины».
Что касается гражданских прав, он пойдет вправо, а в вопросах внешней политики — влево по сравнению с демократами, но при этом он тут же постарался поддержать жар патриотических душ.
Далее он похвалил прогресс и напомнил, что прогресс опирается на порядок. Но тут он был просто циничен, так как честное служение идее, чистой и цельной, было ему чуждо. Нет, для него идеи были клавишами, с помощью которых он хотел бы программировать американское мышление. А ведь с американским мышлением дело обстояло из рук вон плохо: лучшая в мире система образования привела к такой обработке сознания, какой не знала история культуры, подобно тому как высочайшая ступень развития медицины может еще обрушить на человечество невиданный доселе мор. Отсюда явно следовало, что если бог пожелает сласти Америку, то кого как не Ричарда Никсона может он избрать сейчас своим орудием? Конечно, если бы дьявол захотел столкнуть Америку в пропасть… ну, для этого сошел бы и Хэмфри.
Он ударяет по другой клавише:
«Первое из гражданских прав каждого американца — это право быть избавленным от насилия у себя на родине».
Финт вправо, финт влево.
«Тем, кто говорит, что „законность“ и „порядок“ — это кодовые обозначения расизма, я отвечу: наша цель — справедливость, справедливость для каждого американца…»
Он перешел к заключительной части своей речи.
«Я вижу день», — начал он, и эти слова послужили ему зачином для нескольких периодов. Когда-то Мартин Лютер Кинг произнес знаменитые слова: «У меня есть мечта…» Никсон взял на вооружение все ораторские приемы, которые оказались эффективными в последнее время. «Я вижу день» — эти слова он повторял девять раз. Он увидел день, когда президента будут уважать, «день, когда каждый ребенок в этой стране независимо от своего происхождения сможет получить самое лучшее образование… сможет подняться в жизни до таких высот, какие будут соответствовать его дарованиям».
Никсон — социалист!
«Я вижу день, когда жизнь в сельской местности будет привлекать людей, а не отпугивать…»
Затем он увидел день, когда удастся покончить с проблемой трущоб, уличного движения, загрязнения биосферы, он увидел день, когда доллар будет стоять твердо, день избавления от страха в Америке и во всем мире… И за все это он просил голосовать.
Речь его уже близилась к концу, но тут он сделал второй заход:
«В этот вечер я мысленно вижу ребенка… мексиканца, итальянца, поляка… не важно, какого он происхождения… он — американский ребенок.
Но он лишен будущего. Как искажается болью лицо ребенка, когда он познает нищету, пренебрежение, отчаяние».
Тут Никсон мысленно увидел другого ребенка:
«Он слышит шум проходящего поезда. По ночам он мечтает о дальних странствиях… на жизненном пути ему помогали многие… отец, который вынужден пойти работать, не окончив шестого класса… заботливая мать-квакерша, страстная поборница мира… прекрасная учительница… замечательный футбольный тренер… мужественная жена… преданные дети… обеспечить ему успех на избранном им политическом поприще помогали сперва десятки, потом сотни, потом тысячи и, наконец, миллионы людей. И вот сегодня он стоит перед вами, выдвинутый кандидатом в президенты Соединенных Штатов. Теперь вам понятно, почему я так глубоко верю в американскую мечту… помогите же мне сделать ее реальностью для миллионов людей — всех тех, для кого сегодня это всего лишь несбыточная мечта… Американцы, сограждане мои, долгая темная ночь, спустившаяся на Америку, скоро кончится… пора вам покинуть долину отчаяния и взойти на вершину горы (тут явственно слышится страстный возглас Мартина Лютера Кинга в последней его проповеди: „Я взошел на вершину горы — я видел вершину“. Нет, у Никсона не было стыда и не было страха, а каких демонов будил он!..). На вершину горы, чтобы мы смогли увидеть славную зарю нового дня Америки, новую зарю свободы и мира на земном шаре…»
Он кончил, и кто измерит добро и зло, силу и слабость, искренность и лицемерие его слов? Вверх взмыли воздушные шарики — их выпустили целый ящик (33 цента за штуку), — раздались крики ликования и аплодисменты, заиграл оркестр, и Никсон с семейством выглядели очень счастливыми, и Агню с семейством выглядели ошеломленными и очень счастливыми, и вот уже стали смолкать аплодисменты, не слишком громкие, не слишком тихие аплодисменты, награждавшие Ричарда Никсона за его высшее достижение на поприще ораторского искусства. А тем временем в Майами, в шести милях от зала, где проходил съезд, в районе между Пятьдесят четвертой и Семьдесят девятой улицами и Седьмой и Двадцать седьмой авеню начались негритянские волнения, и трое убиты, а пятеро при смерти в результате перестрелки между полицейскими и снайперами; и пятьсот вооруженных национальных гвардейцев заняли позиции в ста городских кварталах; и со среды, когда все это началось, были арестованы сто пятьдесят черных; и губернатор Кэрк пошел с преподобным Абернети (тот сказал: «Я поведу вас»), чтобы урезонить взбунтовавшихся. А сегодня вечером в ответ на вопрос, как успокоить волнения, губернатор заявил: «Силой, любой силой, какая бы ни потребовалась». Это были первые крупные волнения в истории Майами.
К этому времени репортера отделяли от места событий 1500 миль, и он уже не мог описывать их как очевидец. Впрочем, в Чикаго предстояло то же самое. Быть может, Чикаго подскажет ему, на какую лошадку ставить в этих скачках, где призом будет самый высокий пост в стране. Ему вдруг пришло в голову, что разумный американский избиратель находится сейчас в положении бедного негра-южанина, который на протяжении последних пятидесяти лет вынужден был выбирать между расистом явно скверным и расистом, который, быть может, окажется не таким уж скверным. Хэмфри против Никсона!
Чикаго — великий американский город. Нью-Йорк — одна из столиц мира, а Лос-Анджелес — созвездие из пластмассы, Сан-Франциско — это светская дама, Бостон стал символом городского благоустройства, Филадельфия, Балтимор и Вашингтон мерцают, словно тусклые бриллианты, в смоге сверхгородов восточного побережья, а Нью-Орлеан ничем не примечателен, не считая французского квартала. Детройт — город одной промышленности, Питтсбург утратил свой золотой треугольник, Сент-Луис стал золоченой аркой корпораций, а в Канзас-Сити рано замирает жизнь. Государственные дотации нефтепромышленникам превратили Хьюстон и Даллас в шахматную доску, на которой ведется эта игра. Но Чикаго — великий американский город. Возможно, это последний из оставшихся великих городов Америки.
Если лицо Чикаго можно свести к широкому мясистому носу с раздутыми ноздрями, жадно втягивающими в себя вонь, миазмы, власть, удачный день, пухлую проститутку и красоту грязного доллара, то сторонники Юджина Маккарти, собравшиеся пятитысячной толпой в аэропорту Мидуэй, чтобы приветствовать сенатора в воскресенье 25 августа, все, казалось, были скроены по одному образцу, бесконечно повторяющемуся в каждом из этих довольно высоких худощавых молодых людей в костюмах в полоску, в роговых очках с бледными лицами, тонкими носами и (это было общим для всех) узкими ноздрями.
Юджин Маккарти, разумеется, опирался на движение, которое черпало силу в пригородах и университетах, в этих двух оплотах веры, согласно которой человек имеет право вести скромную и разумную жизнь, свободную от вмешательства больших сил. Если коррупция в политике, оппортунизм и чрезмерное честолюбие пробуждали в них презрение, а несправедливость в расовых отношениях — их неодобрение (ибо несправедливость противна разуму), то война во Вьетнаме пробуждала в них самую благородную ярость, так как она свидетельствовала о бешеной внешней силе, которая грозила уничтожить их самих. В пригородах и в университетах родители и дети были едины в отвращении к этой войне.
Когда в этот солнечный день Маккарти приветствовал своих сторонников, он выглядел очень крупным в своем костюме кандидата в президенты; он не казался усталым и был счастлив, что его встречает толпа, счастлив самой атмосферой приема. Он шел между двумя рядами своих друзей и репортеров, которые умудрились проскользнуть за канат, сдерживающий толпу, пожимал руки, подмигивал и приветственно улыбался направо и налево. «Ты-то что здесь делаешь, Норман?» — сказал он с улыбкой, быстрой, как удар рапиры, и направился к эстраде, где микрофоны украшали трибуну, словно виноградные гроздья. Но микрофоны не работали. И Маккарти расхохотался. А толпа размахивала плакатами: «Главная надежда Америки!», «Ясность мысли, не безумие!», «Я — за Маккарти!»
Наконец он крикнул толпе: «Они отключили энергию. Мы пробуем ее включить». Презрительные студенческие вопли в адрес столь низко павшей оппозиции и умудренный смех, рожденный оптимизмом ситуации.
«Давайте споем», — сказал Джин Маккарти. Ликование толпы. Его нормы были их нормами — остроумие всегда спасает от мелких неприятностей — и они запели: «Эта земля — твоя земля, эта земля — моя земля», а Маккарти перешел к другому микрофону, так что в его свите начались быстрые перемещения, но он тут же вернулся к первому микрофону. Его уже починили.
Маккарти говорил шесть-семь минут. Собравшиеся ожидали взрывчатого красноречия, но сенатор говорил мягко, иногда посверкивая остроумием и держась с обычной вежливой уверенностью. «Мы можем построить новое общество и новый мир», — сказал он самым мягким тоном из всех возможных, а затем добавил, будто желая снять проклятие с подобной интеллектуальной самонадеянности: «Мы просим не так уж много — лишь самого скромного применения рассудка».
Толпа одобрительно завопила. Даже самое скромное применение рассудка прекратило бы войну во Вьетнаме.
Он не пошел на компромисс даже с музыкантами. Если в глубине души он был консерватором и черные не считали его великим, то черта с два будет он поощрять гармошки и водопады душещипательной музыки. Нет, до сих пор он делал все по-своему, очищая ряды своих советников от тех, кто занимался кухонной политикой; нет, его кампания началась как образовательная, и такой же она завершилась, и он ни на дюйм не скомпрометировал себя и ни на секунду не превратился в демагога, и это дало ему силу, возможно недостаточную, чтобы победить, наверняка недостаточную, чтобы победить, но достаточную, чтобы не дать крена; и в атмосфере избирательной кампании, которая наконец-то велась для умных людей — никаких уступок шлюхам, — он уехал с аэродрома.
Митинг не был выдающимся, но в нем была приподнятость и слабая надежда на победу, которая, хотя и не взмыла высоко в небо, все-таки еще может обрести крылья. Глядите хорошенько, так как больше ничего приятного вы не увидите. Позднее в тот день Губерт Хэмфри прилетел на аэродром О’Хэйр, но его встретила не толпа, а только несколько его сотрудников. У Губерта Хэмфри было два типа сотрудников. Одни стригли волосы коротко и могли бы пойти за Рональдом Рейганом. Другие словно только что вышли из ресторана, где мафия пожимает руку профсоюзам.
Пожалуй, пора обозреть силы, воздействовавшие на съезд 1968 года.
Рассматривать под таким углом съезд республиканцев нужды не возникло. То, что предшествовало Майами-Бич, было просто: Никсон благодаря возникшему историческому вакууму, который он первый распознал, и большой проделанной работе уже на ранней стадии занял республиканский центр, а вся остальная история свелась к попыткам Рокфеллера прояснить свое положение для себя.
А вот история демократов напрашивается на то, чтобы о ней писать, потому что ни одному съезду еще не предшествовали такие события.
Вечером 31 марта, когда самый последний опрос общественного мнения, проведенный институтом Гэллапа, показал, что за Линдона Бейнса Джонсона стоят лишь 36% американцев (причем только 23% одобрили то, как он ведет войну); Джонсон заявил по национальному телевидению, что он не выставит своей кандидатуры и откажется, если его «выдвинет моя партия на пост вашего президента».
2 апреля заговорили о том, что выдвинут Хэмфри; Маккарти победил на первичных выборах в Висконсине, получив 57% голосов против 35% Джонсона (и было подсчитано, что если бы Джонсон не отказался, то голосование дало бы, пожалуй, 64 к 28%).
4 апреля Мартин Лютер Кинг был убит белым, и на следующей неделе в Мемфисе, Бруклине, Гарлеме, Вашингтоне, округ Колумбия, Чикаго, Детройте, Бостоне и Ньюарке начались беспорядки, пожары и грабежи. Мэр Дейли отдал свой знаменитый приказ чикагской полиции «убивать наповал», и в некоторые из этих городов были посланы национальная гвардия и федеральные войска.
23 апреля студенты Колумбийского университета забаррикадировали канцелярию одного из деканов. На следующий день занятия прекратились и уже толком не возобновлялись до конца семестра. 10 мая, словно по сигналу спонтанного всемирного движения, студенты Сорбонны дрались с полицией на баррикадах и на улицах. И в тот же самый день Мэриленд без шума отдавал своих делегатов Хэмфри.
3 июня был убит Энди Уорол. 4 июня, победив на первичных выборах в Калифорнии со счетом 45% голосов против 42%, полученных Маккарти, 12%— Хэмфри, Роберт Фрэнсис Кеннеди был смертельно ранен в голову и умер на следующий день. Людоедская война мирных сил Маккарти и Кеннеди кончилась. Маккарти потерпел почти полное поражение в Индиане, Небраске, Айове и в Южной Дакоте. Кеннеди сильно повредило его поражение в Орегоне. А Хэмфри тем временем набирал голоса в таких штатах, как Миссури, где первичные выборы не проводятся, а также в штатах, где такие выборы проводятся, как, например, в Пенсильвании, после того как она отдала 90% своих голосов Маккарти.
Так прошел месяц. В Кливленде, с его первым негритянским мэром, все еще продолжались беспорядки. Спок, Гудмен, Фербер и Коффин были приговорены к двум годам тюремного заключения. Кентукки отдал Губерту Хэмфри 41 делегата из 46, и сторонники Маккарти покинули зал заседания. Поговаривали о том, что Хэмфри хотел бы получить в вице-президенты Тэдди Кеннеди, а газеты широко комментировали желание демократов провести свой съезд не в Чикаго, а где-нибудь еще. В Чикаго в это время забастовали телефонисты и как будто собирались забастовать шоферы такси и автобусов. Чикаго, правда, почти против воли должен был принять у себя представителей юношеской партии. В ту самую неделю, когда там должны были собраться демократы. В Чикаго демократической партии приходилось иметь дело с бешеным бычьим характером мэра Дейли, и за кулисами вовсю старались перенести съезд в Майами, где ему были обеспечены бесперебойная работа телевизионных и телефонных линий, а также отсутствие Дейли. Но Дейли не собирался выпустить съезд из своего города. Дейли обещал гарантировать порядок и не допустить никаких безобразных демонстраций. Дейли намекнул, что его гнев — если съезд состоится не в Чикаго — испепелит опоры, на которых кое-кто возводит здание своих надежд. Поскольку под определение «кое-кого» в первую очередь подпал Губерт Хэмфри, он не торопился обидеть мэра. По слухам, когда заинтересованные лица умоляли Линдона Джонсона воздействовать на Дейли и добиться его согласия на перенос съезда, он ответил: «Майами-Бич — это не американский город».
Телевизионные компании пускали в ход все средства, чтобы съезд перенесли в другое место. Ведь в Чикаго из-за забастовок телевизионные передачи предстояло вести только из отелей и Амфитеатра. А все, что будет происходить на улицах, оставалось показывать в записи с опозданием на полдня, что для телевидения равно опозданию на неделю. Но Дейли был готов выдержать электронный натиск всех полупроводников мира, а за ним (это лишь предположения, которые нельзя доказать), — за ним, наверно, стоял Линдон Джонсон, раненый тайный великий шаман демократической партии. Джонсон действовал теперь, как злой волшебник, и плел свою паутину весь июнь, июль и август, чтобы созвать проклятый съезд, создать платформу, кандидата и партию, которые будут подчиняться ему.
«Политика — это собственность», — объявил во время праздничных возлияний Мэррей Кемптон, делегат от Нью-Йорка, и вряд ли можно лучше сформулировать суть этой новой науки. Линдон Джонсон был первым, кто постиг, что политика — это собственность. А потому в ней ничего даром не дается. Следовательно, политика съезда не столько искусство возможного, сколько искусство того, что возможно, если иметь дело с собственниками. Голос делегата — это его собственность, и он не отдаст его даром, как домовладелец не отдаст бесплатно свой дом ради какого-нибудь благородного начинания.
Истинный владелец собственности относится к своему земельному участку без малейшей двусмысленности: он не ругает ее и не считает, что соседние участки могут быть лучше. Точно так же профессиональный политик, не гордящийся своей собственностью, — это предатель.
Такие имущественные отношения строятся вокруг любой политической синекуры в нашей стране: пост ли судьи, хорошее место, подряды или обещания — в конце концов все сводится к креслам в кабинетах и словам, продажным, как акции. Все это и есть политика как простая собственность. Каждый в этой игре урывает себе кусок, и этот кусок можно пустить в ход — он эквивалентен капиталу, с него можно получать проценты, вложив его в такие солидные консервативные предприятия, как десятилетия верности одной и той же политической машине. До тех пор пока система действует, такая собственность приносит дивиденды. Но эту собственность можно также использовать и как капитал для рискованных операций — можно поддержать внутреннее брожение в собственной партии, рискнув даже потерей всего, что имеешь, ради возможности получить гораздо больше.
Такова политика в муниципалитете, в графстве или в капитолии штата, такова политика внутри партии — политика как простая собственность, то есть политика как конкретный товар, когда стоимость участия в политике в любой момент может быть почти прямо обращена в наличные.
Но и политика на национальном уровне тоже может быть сведена к формуле «политика — это собственность», если помнить, что честность и неподкупность (или репутация честности и неподкупности) крупного политического воротилы остаются точно такой же собственностью, так как они приносят ему власть и доходы. Ведь крупный политический воротила — другими словами, государственный деятель или лидер — обретает политическую сущность, только став слугой каких-то идеологических институтов или интересов, а также имеющихся в наличии общественных страстей избирателей. В результате он становится носителем полученной от них политической власти, которая, без всякого сомнения, представляет собой собственность. В свое время статус ведущего антикоммуниста был бесценной собственностью, вокруг которой кипела борьба, й Ричард Никсон тогда успел опередить других конкурентов й застолбил значительную площадь этой собственности. Политик тщательно выбирает, на какую духовную собственность сделать ставку. Если он обладает хорошим нюхом, беспринципен и не боится постоянной нервотрепки, он поторопится — за ценности в политике идет большая драка — хватать такие ценности где только можно, даже если они будут входить в противоречие между собой. Политика — это собственность. Ты набираешь ее сколько можешь, платишь минимум за право владения, выжимаешь максимум и комбинируешь, где можно. Маленькие гении вроде Хэмфри заметили, например, что истовый тред-юнионизм и истовый антикоммунизм в свое время, возможно, и противостояли друг другу над полосой ничейной земли, но что сразу после второй мировой войны созрели для того, чтобы обогатить друг друга национальной респектабельностью в десятикратном размере.
Губерт Хэмфри был маленьким гением американской политики, но, на беду свою, он был накрепко связан с Линдоном Джонсоном — нашим общим домашним гением. Хэмфри не смог извлечь из своей печени достаточно гордости, чтобы попросить развода. Его печень вырабатывала только страх. Он приехал в Чикаго, и в аэропорту его встретила лишь горстка верных, тех, кто получал жалованье от него — жалкая собственность вице-президента, — а таких было немного. Позже, в Шерман-Хаузе, его приветствовало несколько сот человек — мальчиков и девочек. В 1964 году кое-кто из девочек Голдуотера смахивал на проституток, и теперь, в 1968 году, то же сходство проскальзывало в девочках Хэмфри. Мафия любила Хэмфри: мафия всегда любит политических лидеров с набитыми бумажниками в кармане, а за Хэмфри стояли большие деньги — в Нью-Йорке за один вечер для него было собрано восемьсот тысяч долларов; он был бы идеальным президентом — на какое-то время — для каждого дельца, которому удобно прятать свои делишки за ширмой правительственного контракта. И вот деньги Хэмфри объявились в Чикаго для покрытия съездовского веселья, а с ними в отеле «Хилтон» и открылся особый ночной клуб или кабаре под названием «Губаре», где трудно было отличить лидеров профсоюзов от мафии, а женщин от… но не будем оскорблять женщин.
Когда Губерт Хэмфри приехал в Чикаго, он мог рассчитывать приблизительно на 1400–1500 делегатов. Такую жесткую оценку дали самые трезвые головы в его штабе: Лэрри О’Брайен, Норман Шерман, Билл Коннели; цифра была заниженной, так как они не присчитали ни любимых сынов Юга, ни небольшого резерва неприсоединившихся делегатов.
То ли съезд был у Хэмфри в кармане, то ли съезд расползался по швам. Никто ничего толком не знал. Обычно человек, приехавший на съезд с недобранными по первому кругу голосами, все-таки бывал уверен в победе. 8 последнюю минуту делегаты, точно обезумевшее стадо, панически бросаются в сторону того, кто берет верх. Хэмфри привез на сотню, если не на две сотни голосов больше, чем ему требовалось, и тем не менее он не преминул заявить на встрече с прессой, что он поддерживает политику президента Джонсона во Вьетнаме, эта политика «в основе своей разумна». В течение двух месяцев он колебался и намекал на свою близость к «голубям» только для того, чтобы в следующий момент торопливо попасть в тон администрации. Конечно, можно сказать, что это был искусный политический прием, с помощью которого он маскировал свою позицию, чтобы сбить с толку сторонников Юджина Маккарти. Если бы они убедились, что по вопросу о войне во Вьетнаме он продолжит линию Джонсона, они (включая самого Маккарти) могли бы уговорить Тедди Кеннеди выставить свою кандидатуру. И Хэмфри разыгрывал из себя «голубя», чтобы удержать младшего Кеннеди в Хайаннис-порте[52]. Но что он приобретал, кроме одобрения Линдона Джонсона? Союз с Маккарти мог даже дать ему шанс на победу в ноябре. И тем не менее Хэмфри продолжал страховаться и перестраховываться — он обхаживал Юг, обхаживал Линдона Джонсона, Дейли, Мини, Кеннеди, и все же он приехал в Чикаго без уверенности, что его выдвинут У него было 1500 голосов, но, если бы что-нибудь пошло не так, ему нельзя было твердо рассчитывать ни на один из них — они могли все исчезнуть за одну ночь.
Однако никакие особые опасности ему не грозили. Маккарти, которого делегаты недолюбливали втройне: за то, что он был прав, за то, что он гордился своей правотой, и за то, что он пускал в ход только духовные ценности, — никаких шансов не имел. К тому же его терпеть не могли кеннедисты.
Но Губерт Хэмфри был «ястребом», а не «голубем» по причине слабости своих коленок. Коленки у него подгибались при одной мысли о том, что он может навлечь на себя коллективный гнев военно-промышленных кругов, столь хорошо ему известных по Вашингтону, увидеть шизофреничный снайперский блеск в глазах пентагоновских клерков. Да, страх возобладал над политическим здравым смыслом, над трезвыми расчетами, которые обещали победу, и даже над рабской покорностью Линдону Джонсону (ведь Линдон Джонсон и сам боялся Пентагона). Короче говоря, он боялся сказать генералам, что они неправы. На мир они еще могли пойти, но заставить их признаться в том, что они слегка не в себе… С тем же успехом можно попросить дракона перенести логово в другое место.
Это был странный съезд — с почти предрешенным исходом, хотя у кандидата сосало под ложечкой от страха и опасений, что его все-таки не выдвинут; съезд в смирительной рубашке и тем не менее поразительно буйный, несмотря на то что его крепко держал в руках Линдон Джонсон и что люди Джонсона были повсюду.
Человеком, который все организовал, был Джон Крисуэлл, казначей национального демократического съезда, — фигура никому не известная, пока его не выдвинул к рампе президент. Он настолько принадлежал Джонсону, что даже чинил трудности по мелочам людям Хэмфри — лучший способ напомнить такому человеку, как вице-президент, что в политическом отношении он еще безземелен. Тем не менее когорты Хэмфри заняли передние ряды. Они могли обрушить на оратора ураган негодующих воплей или поддержать его, воздействуя на него просто своим присутствием, которое становилось особенно внушительным при взгляде на иллинойсских подонков из окружения Дейли. У некоторых из них глаза были, как буравчики, носы других напоминали лемех плуга, подбородки выпячивались, словно ампутированные колени, и у всех волосы расчесаны набок — под мэра, у которого при ближайшем рассмотрении оказалась багровая кожа в сетке синих прожилок и волосы как серая грязная шелковая пряжа, тщательно расчесанная. В свои худшие времена Дейли удивительно смахивал на дородную бабу в грязном сером шелковом парике. В лучшие он выглядел настолько респектабельным, что его можно было бы принять за тренера команды «Чикагские медведи». Как бы то ни было, а это не пустяк, если прямо перед вами сидит делегация от Иллинойса, все эти вышибалы, посреднички, лизоблюды и гориллы, которые шарят глазами по лицам в зале, словно выбирая ненадежных, чтобы после заседания превратить их в лепешку. Субъекты с глазами-буравчиками всегда действуют таким образом, таково их ремесло, но разница заключалась в том, что беспорядки происходили за стенами съезда, а делегатов обрабатывали в зале, и грузовики с генераторами стояли у боен, готовые включить ток высокого напряжения в колючую проволоку, пока в болотистых низинах к западу от Амфитеатра собирались отряды полиции и проводники со служебными собаками. Политика — это собственность. Знаменосцы, вперед! Расталкивай, расчищай себе дорогу! Когда доберешься до трибуны, то увидишь только Дейли и Коннели. Хорошенько посмотрите на Коннели, губернатора Техаса, который когда-то сидел наискосок от Джона Кеннеди в президентской машине, приближавшейся к книжному складу на Элм-стрит в Далласе, Коннели — красивый мужчина, неприятный от кончиков ботинок до корней волос. Держится как хлыщ — вьющиеся седые волосы, острый нос, тонкогубая техасская усмешка, самоуверенная усмешка, намекающая на зубы, которые хорошо знают, насколько глубоко они могут вонзиться в любую кость, пирог или грудь. Коннели принадлежал к техасской школе политики чистой собственности: есть свои и не свои, и не свои исповедуют одну философию — пробивайся к своим. И свои тоже исповедуют одну философию — не пускай не своих! Это политика. Твое место очень важно.
Это было важно еще и потому, что микрофоны делегатов работали по-разному. Микрофоны делегатов Иллинойса, Техаса, Мичигана, Огайо и прочих сторонников Хэмфри давали громкий и четкий звук. Микрофоны делегаций Нью-Йорка, Висконсина и Калифорнии почти его не усиливали. Если положение станет острым, привлечь внимание председателя, кричать из задних рядов очень трудно и бесполезно размахивать знаменем. А если положение достигнет особой остроты, когда все микрофоны умолкнут (достаточно одной руке повернуть один выключатель), кого из задних рядов услышат, когда передние потребуют слова? Да, это был съезд Линдона — он контролировал его при помощи Крисуэлла, и Дейли, и капельдинеров Энди Фрейна, и при помощи пластиковых пропусков, которые, как было объявлено заранее, специально намагничены, так что их нужно было вложить в специальную коробку не только при входе, но еще и при выходе, чтобы размагнитить. Страшная ярость и тяжелые кулаки билетеров обрушились на делегата Нью-Гэмпшира, который вместо пропуска воспользовался кредитной карточкой, и его заметили лишь во второй раз, когда с ним пытался пройти журналист. Но тут же представители прессы, у которых были ресторанные кредитные карточки, провели проверку и обнаружили, что эти карточки до микрона совпадают по размеру с пропусками в зал заседаний съезда, — ах, какая была проведена подготовка, чтобы в случае надобности наводнить зал посторонними людьми! Какое пренебрежение мерами безопасности! Но до той поры попасть в зал заседаний было очень нелегко. Телевидение, пресса, радио и журналы получили самое ограниченное число пропусков. И когда на съезде становилось жарко, доступ на него практически закрывался, и таким образом вред, который могла принести съезду пресса, был ничтожен. Впрочем, дело было даже не в этом, а в той атмосфере подавленности, которая царила на съезде.
И все-т аки, хотя Линдон Джонсон держал съезд в своих руках, этот съезд оказался самым бурным съездом демократической партии за многие десятилетия, а пожалуй, и за сорок с лишним лет, — самым ожесточенным, самым бешеным, самым беспорядочным, самым тягостным и в чем-то самым неуправляемым съездом из всех. И этим он походил на годы правления Джонсона — полный контроль до той глубины, куда проникал его голос, а дальше и повсюду ничего, кроме хаоса.
До сих пор шел отчет о демократическом съезде 1968 года. Однако нельзя считать это описанием события. Событие же заключалось в том, что съезд происходил во время непрерывного пятидневного сражения на улицах и в парках Чикаго между охранителями власть имущих и наиболее нигилистичной частью молодежи. Но если бы мы начали с описания этого великолепного сражения, нам было бы непросто сосредоточить затем интерес на съезде, так как зачастую самое интересное внутри Амфитеатра было лишь отражением войны, бушевавшей снаружи.
Политика — это собственность, имущественные отношения всегда законопослушны. Даже захват чужой собственности можно осуществить в рамках закона. Следовательно, история съезда должна заниматься лишь законопослушными гражданами, и, наоборот, изучение граждан, бросающих вызов закону, протестовавших против этого съезда на улицах, должно показать, что они не имеют собственности, а следовательно, к политике отношения не имеют. Но это не совсем так. Армия молодых людей, собравшихся в Чикаго, распалась на две группы, которые можно условно обозначить как социалисты и экзистенциалисты[53].
С одной стороны, «новые левые», которые в основе своей были социалистами и верили в политику противостояния: интеллигентные воины, позитивисты в философии, просветители по самому характеру своего мышления — в том смысле, что, по их мнению, личность человека значит меньше, чем его идеи. На другом фланге были представители йиппи[54], преданные политике экстаза (не будем сравнивать ее с политикой радости Губерта Хэмфри), исповедующие употребление наркотиков, последователи Диониса, пропагандирующие свои идеи, мистичные в самой своей сути, личным примером. Однако к лету 1968 года эти группы успели оказать друг на друга такое влияние своими действиями на улицах и демонстрациями, что различия между ними почти стерлись. Но послушаем Тома Хейдена — представителя «новых левых».
«Чрезмерное развитие бюрократии и техники может привести к катастрофе. Если часы заводить слишком долго, пружина лопнет Суперавианосец „Форрестол“ был уничтожен одной из своих собственных ракет. На этой неделе в Чикаго военная и полицейская машины могут пожрать свою собственную мать — демократическую партию.
Взгляните на дилеммы, которые стоят перед теми, кто… управляет аппаратом государства. Они централизованы, могут лишь противодействовать такой же централизованной оппозиции или договариваться с ней, но они не подготовлены к спонтанным действиям… Они не в состоянии отличить радикалов от газетчиков или наблюдателей от делегатов. Они не в состоянии отличить слухи о демонстрациях от самих демонстраций.
В Чикаго привезли двадцать пять тысяч солдат, чтобы помешать демонстрантам… Власти обращаются к насилию. Мы выйуждены прибегать к активным действиям потому, что наши элементарные права ничем не ограждены…»
Вот так город готовился к неделе беспорядков, от которых его усиленно предостерегали газеты.
Мрачные предчувствия одолевали репортера, когда он в это летнее воскресенье, во второй половине дня, прогуливался по Линкольн-парку. Там было много туристов и любопытных, так что машину пришлось оставить в шести кварталах от парка и дальше идти пешком. Любопытные ограничивались в основном наблюдением из семейного автомобиля: почтенные обыватели старались держаться подальше от парка, где на безобиднейшей зеленой лужайке было благоугодно собраться йиппи. Там выступала группа музыкантов. Толпа вела себя вполне прилично. Около двух тысяч юношей и подростков сидели на траве и слушали, а две тысячи, которые не то только пришли, не то не хотели садиться, теснились с краю или проталкивались вперед, чтобы лучше видеть. Сцены не было. Грузовик с опущенными бортами, который мог бы служить эстрадой или трибуной, в парк не допустили, а потому передние ряды заслоняли музыкантов, а громкоговорителей — интересно, не на батареях ли они работали? — почти не было слышно. Впрочем, для следующего номера это большого значения не имело. Молодой белый певец с лицом херувима, лет восемнадцати, а может быть, двадцати восьми, со взбитыми волосами, поднимавшимися над его головой на шесть или девять дюймов, отправился в межпланетное, а затем и галактическое путешествие с песней, которая была чем-то средним между космической музыкой Солнца-Ра и «Полетом шмеля». Голова певца тряслась все более мелкой дрожью, точно крылья навозной мухи, и нарастающий звук, который он испускал, был воплем электронных кошек, получающих энергию от мокрых пластин аккумуляторов или провода в траве. А певец играл им, вертел его, загонял все выше, пока он не достиг заключительных вибраций, точно ракета, вырвавшись сама из себя, завертелась в котле замкнутого пространства. Это ревел зверь полного отрицания, а сзади его нагоняли электроконтрабас и барабан, не останавливаясь, подминая под себя сознание. И репортер, тоже подмятый этим грохотом, — интересно, способны ли были рога гуннов греметь оглушительнее? — понял, что для йиппи и подростков, составлявших аудиторию в этом зале из травы и открытого воздуха, это была разновидность подлинной песни. Его уши рвал невыносимый шум, ибо уши его поколения, которое танцевало под «Звездную пыль»[55], не были в состоянии воспринимать подобное; а грязные раскрашенные мальчишки были чудовищами, были — он знал это — поколением, которое жило звуками уничтожения всяческого порядка, какой он только знал, они жили в мире распада. В этой гекатомбе децибеллов слышался грохот рушащихся гор, и в ней рвались сердца — в буквальном смысле слова рвались: словно это был звук смерти от внутреннего взрыва, барабаны физиологической кульминации, когда сознание разлетается вдребезги, и силы будущего, мощные, безликие, такие же безумные и испепеляющие, как волны лавы, изливались из урны всего, что было накоплено культурой, и швыряли мозг, как разделанную тушу, в бешеные быстрины, в водоворот демонов, в омут рева, в лабиринт диссонансов, где визжали электрические крещендо, а эти дети, словно грязные христиане, тихо сидели в траве, вежливо аплодировали и издавали возгласы одобрения, когда песня окончилась.
Разыгрывалась шуточная шарада, продолжение съезда йиппи, который еще будет происходить, когда кандидатом выдвинут Свинаса, настоящую свинью. «Голосуйте за свинью в 68-м!» — призывали плакаты йиппи. А теперь на сцене, когда кончилась песня, они объявили другого кандидата под легкий шелест смеха по траве: «Хэмфри Шалтай-Болтай», и через толпу прошел клоун йиппи, разрисованное яйцо на ножках, «следующий президент Соединенных Штатов», а за ним по возникшему в толпе проходу двинулся парад делегатов: клоун, одетый, как колорадский шахтер, и Мисс Америка с гигантскими нарисованными губной помадой сосками и звездами румян на щеках. Далее следовала политическая машина мэра Дейли — клоун с большой коробкой поперек живота, и с большой детской ложкой в корыте на крышке коробки, и с зеленой лампочкой, которая то гасла, то зажигалась. Затем вышел еще один делегат. Зеленый Берет — клоун с игрушечным автоматом, с лицом, вымазанным сажей и красным гримом, в шляпе австралийского старателя.
Предчувствие репортера превратилось в уверенность. Так же, как в одно мгновение понял на республиканском приеме в Майами-Бич, что у Нельсона Рокфеллера нет никаких шансов, так теперь в это пасмурное августовское воскресенье, когда в воздухе веяло холодом, а в горле вила гнездо птица страха, — так теперь он понял, что надвигается беда, серьезная беда. Воздух в Линкольн-парке скользил в ноздри с той лаской, которой он бывает полон всегда в присутствии опасности. Репортер расстроенно посмотрел вокруг. Неужели кто-нибудь захочет сражаться с этими нелепыми чумазыми детьми?
Итак, был Линкольн-парк, и всякий, кто хотел протестовать против ужасов продолжающейся войны во Вьетнаме или ужасов этого демократического съезда, который выдвинет самого непопулярного и непригодного кандидата, не имеющего ни достоинства, ни воображения, чтобы руководить, мог найти пристанище в Линкольн-парке. Город, кстати, отказался дать разрешение йиппи. Поэтому спать в парке они не могли. Им было предписано покинуть парк к одиннадцати часам. Даже их собственные руководители просили их уйти из парка.
Поль Красснер:
«Не так важно спать в Линкольн-парке после одиннадцати вечера, как днем воплощать там нашу революцию». (Парк открывается в шесть утра.)
Джерри Рубин:
«Чикаго — это полицейский штат, и мы должны защищать себя. Полицейские хотят превратить наши парки в кладбища. Но не они, а мы решим, когда начнется битва».
Собственно говоря, всем было понятно, что многие не хотели добровольно уйти из парка — они намеревались заставить полицию выгнать их, чтобы протестовать собственным телом, чтобы хлебнуть слезоточивого газа (неизвестно, как это потом отражается на зрении), чтобы получить полицейской дубинкой удар по голове или подвергнуться обыску.
Наутро репортер узнал, что в Линкольн-парке уже состоялось сражение и йиппи были изгнаны оттуда намного позднее одиннадцати часов вечера с помощью слезоточивого газа, причем — что было более сенсационно — многие репортеры и фотокорреспонденты, хотя они и показывали свои удостоверения, были избиты вместе со всеми остальными.
В понедельник вечером город был окутан атмосферой битвы. Около боен через несколько часов после начала съезда улицы были пусты — только на всех перекрестках и у заграждений стояли полицейские машины. Зловоние бойни было особенно густым, и в мутном свете уличных фонарей дома вдоль затихших тротуаров казались одинаково коричневыми, и страх, томивший их обитателей, почти физически ощущался снаружи.
В семи милях к северо-востоку, в Линкольн-парке, царила атмосфера готовности к бою. Был уже двенадцатый час, вернее, близилась полночь, и повсюду стояли полицейские машины, отряды полицейских. По лужайке, где днем репортер слушал музыку, беспокойно расхаживали люди — было их несколько сотен. Темнота мешала считать, но всего в парке, возможно, было несколько тысяч человек. Они ждали во власти немого смешения чувств — и честный страх лыжника на краю крутого спуска, и сумасшедшая озорная веселость студенческой вечеринки. И все же в ночи прятался ужас, жуткий ужас, словно бы произошла страшная автомобильная катастрофа и люди бродили в темноте, зная, что за поворотом дороги лежат трупы, завернутые в окровавленные одеяла. А неподалеку голубой луч прожектора на крыше полицейской машины описывал окружность за окружностью — свирепый голубой луч вращающегося прожектора. И через равные интервалы глаза ослеплял серебряно-белый луч света, выхватывая из темноты лица мальчишек, которым не было двадцати двух или даже двадцати лет: кто завернулся в индейское одеяло или пончо, кто был в белой рубашке с закатанными рукавами и брюках хаки, на некоторых — пиджаки, на других — шлемы мотоциклистов, на третьих — футбольные шлемы, двое надели фехтовальные защитные жилеты, а кое у кого явно было оружие.
Тридцать ребят строили баррикаду. Они притащили скамейки и столы для пикников и сложили их грядой футов пятьдесят в длину, а потом удлинили ее до ста. Высота баррикады была около шести футов. Смысла в ней не было никакого. Она тянулась поперек открытой лужайки, ни во что не упираясь, и полицейские машины просто ее объедут, а фургоны со слезоточивым газом прорвутся напрямик.
И тогда-то репортер решил уйти из парка. Под деревьями было холодно, шел первый час ночи, и раз полиция еще не явилась, она могла появиться очень нескоро или даже совсем не явиться — мог быть отдан новый приказ, разрешающий ребятам спать в парке. Об этом репортер осведомлен не был, он знал только, что не хочет оставаться в парке еще на несколько часов. Да и что следует делать, когда силы порядка пойдут в наступление? Бесславно уйти, когда потребуют? Так стоит ли ждать лишь ради того, чтобы проявить такую робкую покорность? А если остаться — то для чего? Протестовать, когда тебя вышвыривают из парка, пускают тебе в лицо слезоточивый газ и проламывают дубинкой голову? Он не мог уловить, где была связь между этим и Вьетнамом. Если бы война уже началась, если бы этот клочок земли надо было отстоять ради других клочков земли… Но эта глупая баррикада, это симолическое соперничество с по-настоящему окровавленными головами… Он просто не знал, что обо всем этом думать.
У репортера было легко на душе до самого утра, когда он узнал, что полиция беспощадно расправилась с теми, кто был в парке. Полицейские свирепо избили семнадцать журналистов, фотокорреспондента «Вашингтон пост», двух репортеров «Чикаго америкэн», репортера «Чикаго дейли ньюс», фотокорреспондента и репортера «Чикаго сан тайме», репортера и фотокорреспондента журнала «Лайф», операторов трех телевизионных компаний и трех репортеров и фотокорреспондентов журнала «Ньюсуик». Но так как сам он там не был, то позволит себе процитировать статью из «Вашингтон пост», написанную Николасом фон Гофманом:
«Наступление началось с того, что полицейская машина разбила баррикаду. Ребята оборонялись тем, чем благоразумно успели запастись, — в основном камнями и бутылками. Затем полиция приготовилась к решительной атаке.
Повсюду слышались отчаянные крики и визг…
Люди бежали через лужайку к Кларк-стрит. Затем из-за деревьев выскочили полицейские, которые специально гонялись за фотокорреспондентами. Фотографии рассматриваются судами как неопровержимые доказательства. Полицейские сняли свои значки, таблички с фамилиями и даже сняли с погон номера, чтобы слиться в безликую озверелую толпу.
…А в больнице Хенротин происходила следующая сцена. Редакторы приехали за своими ранеными. Рой Фишер из „Чикаго дейли ньюс“, Хэл Бруно из „Ньюсуик“. Телеоператоры, которых избивали с особенным жаром, ждали в приемной, рассказывали, что произошло, и жгли взглядами полицейских, которые торчали тут же с таким видом, будто находятся на обычном дежурстве».
Началась контрреволюция. Полиция словно объявила, что газеты больше не выражают истинных чувств народа. Симпатии народа, заявили дубинки полицейских, на стороне полиции.
Во вторник был день рождения Джонсона, и президент провел его у себя на ранчо. В Чикаго три тысячи юношей отправились в «Колизей», старое и полуразрушенное здание съездов, для того, чтобы участвовать на антипраздновании этого дня рождения, устроенном «Мобилизационным комитетом за окончание войны во Вьетнаме». Оркестр «Всесожжение, не для танцев» играл во всю силу, произносились речи, и была исполнена песня, посвященная Линдону Джонсону, «Мастер ненависти». В ней были такие слова.
Самоубийство — вещь плохая,
Но иногда оно полезно.
Если ты бывал там, где мастер живет,
Я скажу свое мнение: валяй!
Фил Оке пел: «На войну нас всегда ведут старики, умирает в боях всегда молодежь». И толпа скандировала: «Нет, нет, мы не пойдем».
Репортера в «Колизее» не было. Он присутствовал на съезде возле скотобоен и ожидал, что в этот вечер начнутся дебаты меньшинства с большинством по поводу Вьетнама, но после полуночи заседание было закрыто, и дебаты отложили на следующий день. Репортер поехал в Линкольн-парк около половины второго ночи. Там все было спокойно. Несколько полицейских и два-три мальчика, которые прижимали ко рту мокрые носовые платки. Над улицами висел едкий запах слезоточивого газа. Репортер не знал, что меньше часа назад произошла самая страшная битва этой недели. Так прочтем довольно длинный, но великолепный репортаж Стива Лернера в газете «Вилидж войс».
«Примерно в полночь во вторник около четырехсот священнослужителей, местных жителей с обостренным чувством ответственности и других добропорядочных граждан присоединились к йиппи и национальному мобилизационному комитету для того, чтобы отстоять свое право остаться в парке. Служители божьи в нарукавных повязках с черным крестом пели пацифистские гимны и увещевали свою радикально настроенную паству положить кирпичи и присоединиться к мирному протесту.
Не сомневаясь, что против „маленького цезаря Дейли“ они смогут вести лишь символическую борьбу, несколько предприимчивых священников принесли с собой огромный деревянный крест, который они установили в середине толпы демонстрантов под фонарем.
В течение получаса, прошедшего между прибытием священников и полицейской атакой, священники и демонстранты вели интересный спор об относительных преимуществах ненасилия и вооруженной самозащиты. Священникам напомнили, что им „за тридцать, что они опиум для народа и что здесь им делать нечего“, молодое поколение предупредили, что, „называя полицейских свиньями и вступая с ними в драку, оно опускается до их уровня“. Переспорить друг друга им не удалось, и все решили поступать по-своему. Но тут демонстрантов — их собралось около восьмисот — начали теснить фаланги полицейских, которые окружили парк и двинулись к его центру; и даже наиболее воинственно настроенные забыли свои разногласия с „либеральными церковниками-предателями“ и сгрудились вокруг креста.
Когда полиция объявила, что демонстрантам дается пять минут для того, чтобы очистить парк, каждый начал паниковать по-своему. Паренек, который сидел около меня, развернул бутерброд с сыром и начал совать его себе в лицо, не размыкая челюстей. Девушка, которая стояла на краю этого круга и весь вечер была одна, подошла к усатому юноше в шлеме и прижалась к нему. По всему парку люди смущенно знакомились друг с другом, словно не хотели умирать в одиночку. „Меня зовут Майк Стивенсон, я из Детройта. Как вы попали в эту историю?“ — услышал я позади себя. Другие занялись вопросом самосохранения — втирали вазелин в кожу, чтобы ее не обожгло газом, застегивали куртки, смачивали носовые платки и завязывали нос и рот. Кто-то предусмотрительно объявил в микрофон: „Если пустят газ, дышите ртом, не бегите, не дышите глубоко и ни в коем случае не трите глаза“.
Все произошло мгновенно. Ночь, наполненная тьмой и шепотом, взорвалась огненным воплем. Огромные канистры со слезоточивым газом, ломая ветви деревьев, упали прямо в центр толпы и взорвались. Вжимаясь в траву, я увидел, что священники отступают, неся крест, словно павшего в бою товарища. Следующий взрыв заставил меня вскочить. Газ был повсюду. Люди с криком разбегались, продираясь сквозь кусты. Что-то ударило в дерево возле меня. Я снова очутился на земле. Кто-то помог мне подняться, а двое ребят оттаскивали сук, накрывший девушку, которая извивалась в истерике. Я ослеп. Кто-то уцепился за меня и попросил вывести из парка.
Мы шли, как слепцы, вытянув руки, наталкиваясь на людей и на деревья. Из глаз потоком текли слезы. Я вспомнил, как в первую мировую войну вот так иприт застиг солдат на ничьей земле. Я чувствовал, что сейчас умру. Я слышал, как вокруг меня задыхались люди. И вдруг тьма рассеялась.
Стоя на тротуаре, я оглянулся на парк и увидел десяток костров, озаривших деревья, еще окутанные туманом газа. Полицейские шли тесной шеренгой, обрушивая дубинки на отставших и на лежащих на земле; огромные цистерны, которые обычно используются для поливки улиц, двигались прямо к нам, извергая газ. Ребята начали ломать мостовую и швырять в грузовики мелкие куски асфальта. Затем они кинулись на улицы, преградили путь автомобилям и вступили в драку с агентами секретной полиции, которые поджидали нас у выхода из парка.
Эта растрепанная армия распалась на яростные кучки, которые бродили по улицам, били стекла, поджигали мусор в урнах и искалечили не меньше десяти полицейских машин, проезжавших по данной улице в неподходящий момент. Над домом в нескольких кварталах от меня заклубился дым, и туда начали подъезжать пожарные машины. Полицейский бросился бежать от толпы, швырявшей в него камни, потерял свою форменную фуражку, на секунду остановился, но побежал дальше. К перекрестку одновременно подъехали четыре полицейские машины, из которых выскочили полицейские и начали стрелять в воздух. Демонстранты напали на них со всех сторон. Но большая часть камней перелетела через цель и поразила других демонстрантов или разбила витрины магазинов напротив. Нырнув в метро, я увидел большую группу беглецов, которые укрылись там раньше меня. Тоннель был похож на бомбоубежище в разгар авиационного налета, а наверху продолжалась стрельба».
Это были молодые люди, которые отказывались воевать во Вьетнаме. И они доказывали всем поклонникам войны во Вьетнаме, что поступают так вовсе не из-за недостатка мужества — они готовы были сражаться на каждой улице старого Чикаго, где только это могло понадобиться. Если их травят газом и избивают, а их лидеров арестовывают по ложным обвинениям (Хейден, которого схватила полиция, когда он сидел в Линкольн-парке под деревом среди бела дня, естественно, запротестовал и был обвинен в «сопротивлении при аресте»), то они покажут, что не отступят, что именно из таких, как они, выходят самые лучшие солдаты. В воскресенье их выгнали из парка, в понедельник тоже, а теперь был вторник. В дома неподалеку от Линкольн-парка, где они ночевали на полу, завернувшись в старые одеяла, врывалась полиция; доносчики и провокаторы были повсюду, а вечером были пущены в ход канистры со слезоточивым газом. И все же они не собирались сдаваться. Более того, их боевой дух даже поднялся. Они позаботились о своих тяжелораненых товарищах и направились к центру города, увлекая за собой других демонстрантов. Возможно, слезоточивый газ был для них средством очищения и пролитые слезы смыли с их душ старые буржуазные слабости. Многие из школяров превратились в революционеров. Казалось, что, чем больше их бьют и травят слезоточивыми газом, тем больше они сплачиваются. И теперь они шли к Грант-парку всей массой — возможно, тысяча, возможно, две тысячи, а может быть, даже пять тысяч мальчишек и девчонок собрались в Грант-парке в три часа утра. Они слушали ораторов, выражали свое одобрение, пели, выкрикивали что-то через Мичиган-авеню, где угрюмо высился огромный фасад «Хилтона». Во всех номерах здесь люди спали, и им снились сны под звук голосов молодых ораторов внизу, в ночи эти голоса доносились и до двадцатого и до двадцать пятого этажа, накладывая заклятие на отель «Хилтон». Там находился штаб Хэмфри и штаб Маккарти. Там жило около половины всех представителей прессы, а также Марвин Уотсон, министр связи и личный представитель президента, который привез Хэмфри какие-то послания Джонсона. Окна его номера выходили в парк. Несомненно, минимум две трети участников съезда видели на исходе ночи вторника (в два, в три и в четыре часа) или, вернее, ранним утром в среду могли видеть в Грант-парке по ту сторону улицы революционную армию недовольных, демонстрантов, детей из колледжей, сторонников Маккарти и туристов, готовых получить дубинкой по голове, могли слышать, как демонстранты скандировали: «Присоединяйтесь к нам! Присоединяйтесь к нам!», а студенты кричали с невыразимым презрением: «Долой Хэмфри! Долой Хэмфри!» В этих криках была ярость, рожденная избиениями, и газом, и горчайшим разочарованием после той недавней солнечной весны, когда вся проблема сводилась к тому, кто будет лучшим президентом — Роберт Кеннеди или Юджин Маккарти (а теперь на них обрушился ужас будущего с Хэмфри или с Никсоном). И еще ощущение, что в их жизнь вошла полиция. Вот почему они кричали, задрав головы к окнам «Хилтона», кричали делегатам и организаторам предвыборной кампании, которые спали безмятежным сном, или дрожали, скорчившись в кресле у кровати, или приветствовали их из открытых окон; они кричали в ночи на сцене, такой огромной и высоченной, какая только грезилась Вагнеру, и к их крикам присоединялись сирены полицейских машин, которые останавливались, отъезжали и непрерывно вращали голубые прожекторы, а вокруг них смыкались шеренги сотен и сотен полицейских в небесно-голубых рубашках и небесно-голубых шлемах, оттесняя демонстрантов к парку, отсекая их от Мичиган-авеню и от отеля «Хилтон». Полиции явно было приказано не нападать на демонстрантов здесь, перед отелем «Хилтон», откуда на них смотрела чуть ли не половина демократической партии.
Толпа ликующе завопила. На смену полиции явилась национальная гвардия. Полицейские ушли, уступив место сотням национальных гвардейцев в хаки, в шлемах, с винтовками, — и это было признанием силы демонстрантов. На Мичиган-авеню рычали армейские грузовики, а из боковых улиц вокруг «Хилтона» выехали зловещие джипы с решетками из колючей проволоки на передних бамперах и остановились позади толпы. Портативные изгороди из колючей проволоки!
Еще в начале недели пройти в «Хилтон» было очень просто. Толпы сторонников Маккарти и возбужденных подростков заполняли лестницы и вестибюль и весь день что-то скандировали, что-то пели, высмеивали каждого сотрудника Хэмфри, которого знали в лицо, и не уходили в надежде, что вот-вот появится Маккарти, в их приветственных криках сквозило добродушие болельщиков на футбольном матче. Так было в субботу, и в воскресенье, и в понедельник. Но в конце концов полиция изгнала ребят из вестибюля, а сейчас, под покровом ночи, полицейские перекрыли доступы к «Хилтону», требовали предъявления корреспондентских пропусков или ключа от номера. «Хилтон» содрогался от штурмов и контратак. Точно старый форт старой демократической партии, готовый вот-вот рухнуть от заклинаний своего верховного шамана, немощного колдуна, превратившегося в мишень для насмешек молодежи, презираемого собственными солдатами и теми же делегатами, которые будут лояльны к Хэмфри во время выдвижения, хотя в их сердцах нет верности ничему, — этот духовный форт демократической партии размещался в отеле «Хилтон», в материальном форте, где работали все моторы и кипели все котлы, и тем не менее казалось, что он расползается по швам от давления снаружи, с улицы. Старина «Хилтон» сделался как бы символом того, что происходило в партии и в стране.
В отеле все функционировало плохо, а чаще и вообще не функционировало. Чистое белье не доставлялось, потому что бастовали шоферы автобусов, телефоны в вестибюлях не работали, а к телефонам в номерах были так густо подключены аппараты подслушивания, что в одной трубке было сразу слышно несколько разговоров. Иногда телефоны глухо молчали, иногда из них раздавались пронзительные щелчки, или визг, или ритмичный гневный треск электрических помех. При этом ко всем телефонным аппаратам была прилеплена фотография мэра Дейли размером с почтовую марку. Надпись гласила: «Добро пожаловать на национальный съезд демократической партии 1968 года».
Лифты работали отвратительно. На некоторых этажах кнопки вызова не действовали, и приходилось ждать по полчаса, чтобы опускающийся лифт наконец остановился на твоем этаже. А ходить по лестницам было нельзя, так как их охраняла тайная полиция. Иной раз на то, чтобы подняться к себе в номер, а потом спуститься вниз, приходилось тратить час.
В эту ночь, когда разгоняли демонстрантов в Грант-парке, ветер погнал слезоточивый газ прямо к отелю. Полиция пыталась выкурить ребят из парка с помощью газа сразу же, как только они многочисленной толпой явились туда из Линкольн-парка, но ветер дул не в ту сторону и гнал газ через улицу в систему кондиционирования воздуха отеля «Хилтон», так что у делегатов, журналистов и представителей власти слезились глаза и саднило горло, точно от простуды.
Репортер пробирался между детьми, которые тесными рядами сидели на траве, приветствовали своих ораторов и выкрикивали: «Присоединяйтесь к нам! Присоединяйтесь к нам!» и «Долой Хэмфри!»
Ребята пели. Они снова и снова пели две песни. И часа не проходило, чтобы их нельзя было услышать. Они пели «Мы преодолеем» и «Эта Земля — твоя земля». И оратор крикнул всем двадцати пяти этажам «Хилтона»: «У нас голоса — у вас винтовки». Толпа ликующе поддержала другого оратора-делегата, когда он призвал всех делегатов и всех тех, кто слушал у сотен окон «Хилтона», выходящих в парк, «включить лампы и помигать ими, если вы с нами». «Если вы с нами, если мы нам симпатизируете, помигайте своими лампочками, помигайте своими лампочками». И к восторгу толпы, в «Хилтоне» замигало сначало десять, потом двадцать, а возможно, и пятьдесят окон, а потом весь ряд окон на пятнадцатом этаже и на двадцать третьем этаже начал гаснуть и вспыхивать, гаснуть и вспыхивать одновременно. Это мигали окна в штаб-квартире Маккарти на пятнадцатом и на двадцать третьем этажах, и толпа аплодировала им в такт. Сейчас толпа превратилась в зрителей, наблюдающих за актерами в отеле. Обе стороны следили друг за другом, словно корабли, обменивающиеся сигналами на ночном рейде, и делегаты начали спускаться вниз и выходить из отеля; все было пронизано настроением новой красоты — и ребята, перевязанные грязными бинтами, и рвотный запах слезоточивого газа, и хриплое фырканье грузовиков, которые то подъезжали, то уезжали, и гнусавость, и аденоиды, сипение и хрипение ораторов, и мигающие окна «Хилтона». Да, все было проникнуто ощущением невиданного крестового похода, в каждом вздохе таился страх, и потому дыхание становилось бережным, и юные лица сияли, освещенные фарами грузовиков национальной гвардии и прожекторами полиции, стоящими перед отелем «Хилтон» по ту сторону Мичиган-авеню. А «Хилтон», припавший на свой фундамент, мерцал, как именинный торт. Ужас начнется завтра. Нет, сегодня. Ведь уже наступила среда.
Среда была днем выдвижения кандидата, и в среду же состоялись дебаты о мире во Вьетнаме, а вечером произошла резня на Мичиган-авеню, событие необычное, — резня, подобная нападению индейцев в старину, хотя убитых не оказалось. Конечно, многие были ранены. И несколько сотен делегатов утром в четверг после выдвижения кандидата прошли торжественным маршем от боен, неся зажженные свечи в знак протеста. Бесспорно, это был один из самых насыщенных дней в истории любого съезда.
Ораторы сменяли друг друга. Они, казалось, очень тщательно избегали слишком ярких, оригинальных или страстных выражений. Лучшие из представителей большинства подробно и нудно разбирали юридические тонкости, формулировки обязательств, проблему безопасности американских солдат, возможные сроки создания представительного правительства; их стиль отдавал здравым смыслом Дина Раска, который всегда был образцом здравомыслия во всем, кроме одного: он был маниакально убежден, что безумие войны имеет пределы. Конечно, такие слова, как «безумие», были не для трибуны съезда. Эдмунд Маски, сенатор Мак-Джи из Вайоминга, губернатор Хернс из Миссури, госпожа Джерри Джозеф из Миннесоты, Дэвид Прайор из Арканзаса, конгрессмен Эд Эдмондсон из Оклахомы, мэр Уилсон Уайет из Луисвилла, конгрессмен Заблоцки из Висконсина и конгрессмен Хейл Боггс из Луизианы, председатель комиссии по программе, наговорили от имени большинства достаточно для того, чтобы наловить блох и призвать к борьбе против коммунизма. Затем «ястребы» расхвалили «голубиную» природу платформы большинства. «Голуби», однако, через сенатора Морзе ответили, что «доклад большинства, если убрать цветы красноречия, представляет собой прямое предложение продолжать провалы нашей политики во Вьетнаме».
Администрация, однако, на птиц не полагалась. И решающей гирькой оказался секретный инструктаж, проведенный в Белом доме: дебаты завершили военные, те самые военные, которые уже много лет давали профессиональные прогнозы, указывали, сколько войск и сколько бомб потребуется для того, чтобы гарантировать победу через столько-то недель или столько-то месяцев, и партия все еще завороженно внимала советам таких специалистов. Техасская делегация в первых рядах разразилась аплодисментами. Наденьте на крупного мужчину блестящий мундир, позвольте ему жонглировать большими цифрами — и последнее слово останется за ним. В Америке военный мундир всегда приходил к финишу первым, эксперт по производству — вторым, а Христу предоставлялось третье место. И результат голосования был таков: программа большинства прошла 1567,75 голосами против 1041,5. Линдон Джонсон был реабилитирован теми же неубедительными аргументами, которые прежде свидетельствовали о его вине. Политика была собственностью, и силы притяжения контрольного пакета акций хватало, чтобы извлечь тебя из лужи, в которую ты сам себя посадил.
Но зал не угомонили. Делегации Нью-Йорка и Калифорнии начали петь «Мы преодолеем». Программа была быстренько утверждена, а делегация Нью-Йорка продолжала петь. Затем делегация Висконсина вскочила на свои стулья. Задние ряды обрушили бурю негодования на передние. Сотни плакатов с надписью «Прекратите войну!», которые были отпечатаны перед самым заседанием, поднялись над рядами. Делегаты, потерпевшие поражение, в бессильной ярости кричали: «Прекратите войну!» ибо они знали, что программа была программой Линдона Джонсона и что партия осталась его партией. Затем заседание объявили закрытым. А делегация Нью-Йорка продолжала петь «Мы преодолеем», стоя на своих стульях. Оркестр съезда попытался их заглушить — все громче и громче играли «Нам еще столько следует сделать».
Микрофоны нью-йоркской делегации были выключены, а оркестра — включены на полную мощность. В зале заседания съезда «голуби» захлебнулись в океане враждебных звуков, но на экранах телевизоров дело обстояло как раз наоборот, так как представители телекомпаний установили перед делегатами свои собственные микрофоны и их пение разносилось по всей стране. Таким образом, несколько тысяч людей в зале и на галерее почти не слышали «голубей», а вся остальная Америка слышала их очень отчетливо. Тот, кто контролировал зал заседания, больше не имел власти над общественным мнением. Не удивительно, что старые партийные зубры ненавидели радио– и телекомпании — не слишком-то приятно, завладев всеми замками и ключами в доме политики, обнаружить, что есть еще одна дверь, которая не запирается. Делегации «ястребов» в злобе покинули зал заседаний, а «голуби» продолжали петь «Мы преодолеем». Оркестр же заиграл «И снова настали счастливые дни».
Демонстранты скандировали: «Мы хотим мира! Мы хотим мира!» Оркестр заиграл было «Четырехлистый клевер», тут же перешел на «Если бы вы знали Сюзи» и затем смолк. Демонстранты запели «Боевой гимн республики». Делегации Нью-Йорка, Калифорнии, Орегона, Висконсина, Южной Дакоты и другие делегации маршировали по пустому залу. Заседание было закрыто полчаса назад. А они все пели. Ведь проиграна была долгая война.
А тем временем в Грант-парке у оркестровой эстрады происходил массовый митинг — примерно в четверти мили к востоку от Мичиган-авеню и отеля «Хилтон». Митинг проходил под эгидой «Мобилизации» и собрал десять-пятнадцать тысяч человек. Мэр разрешил этот митинг, но запретил устраивать поход. И так как «Мобилизация» объявила, что поход к Амфитеатру все-таки будет организован, ибо ради этого они и приехали в Чикаго, место митинга было окружено отрядами полиции.
Во время речей три демонстранта вскарабкались на флагшток, чтобы заменить американский флаг флагом восстания. К ним бросились полицейские, направив канистры с газом на смутьянов, но сами они попали в неприятность, так как демонстранты, выхватив канистры, направили их на полицейских, которые, задыхаясь от собственного слезоточивого газа, вынуждены были отступить под градом камней. Затем в дело вступил более крупный отряд — полицейские переворачивали скамейки, избивали участников митинга, а потом бросились к Ренни Дэвису, который стоял на трибуне. Он был одним из координаторов «Мобилизации», и его лицо было хорошо известно — агенты тайной полиции уже много раз его обыскивали. Сейчас на трибуне он убеждал демонстрантов сесть и успокоиться, и тут на него сзади набросились полицейские и раскроили ему череп. Дэвис упал без сознания. Взбешенный этим нападением, Том Хейден, который последние два дня ходил переодетым, спасаясь от ареста, объявил толпе, что он уходит, чтобы выполнить кое-какие специальные задания, и предложил им разбиться на маленькие группы, выйти на улицы и «делать то, что нужно». С ним ушло несколько человек, но большинство осталось. Они все еще верили в мирные формы протеста. Но были там и те, кто был настроен воинственно, и они хотели устроить поход. А вокруг стояли полицейские, которые собирались им помешать, и сейчас деловито переговаривались с другими полицейскими подразделениями с помощью портативных передатчиков, антенны которых были прикреплены к их шлемам и делали их похожими на гигантских насекомых.
Начался час большой сумятицы. Грант-парк — это, собственно, не парк, а пояса зеленых насаждений, разделенные улицами, параллельными Мичиган-авеню и перпендикулярными к ней. Так что парк практически слагался из газонов и улиц, а потому полицейские легко окружили толпу. Однако не полностью — множество пешеходных мостиков и боковых выходов затрудняло им задачу. В довершение всего каждая стычка демонстрантов с полицией, уже усиленной национальными гвардейцами, привлекала сотни корреспондентов; затем представители демонстрантов попробовали вести переговоры, после чего демонстранты попытались форсировать мост и вернуться в город. Слезоточивый газ заставил их отступить, но они бросились к другим мостам, в конце концов отыскали такой, у которого заслон был слабым, и в 6.30 вечера прорвались в город. Там они потолкались, но никого не встретили, кроме мулов и трех фургонов «Похода бедноты». Городские власти, опасаясь спровоцировать негров, разрешили преподобному Абернети провести мулов и фургоны по Мичиган-авеню к зданию съезда. Демонстранты сразу же выстроились позади фургонов и рядами по шестьдесят, восемьдесят и сто человек пошли по Мичиган-авеню в ранних серых сумерках. В результате Мичиган-авеню оказалась запруженной двигающейся толпой, в которой было не меньше четырех-пяти тысяч человек, включая прохожих на тротуарах, которые присоединялись к демонстрантам. На Мичиган-авеню и соседних улицах сильно пахло газом — ветер приносил его с парка, да и одежда демонстрантов была им пропитана. Вот так, нестройными рядами, демонстранты шли вперед — не то марширующая колонна, не то бесшабашная толпа. Их глаза были красны от газа, а лица горели возбуждением после всех событий сегодняшнего дня и прорыва из Грант-парка, и они шли по Мичиган-авеню к «Хилтону», рассчитывая оттуда направиться к Амфитеатру. Демонстрантам особенно нравилось идти за фургонами «Похода бедноты», и они кричали прохожим: «Пойдемте с нами! Пойдемте с нами! Пойдемте с нами!» — и с тротуаров в их реку вливалось все больше ручейков.
Но на перекрестке с Балбо-авеню, за которым находится отель «Хилтон», марширующих остановила полиция. Задержка была долгой. Возможно, она длилась полчаса. Времени было вполне достаточно для того, чтобы те, кто стоял на тротуарах, успели присоединиться к толпе, пройти с ней несколько шагов, постоять и, устав от ожидания, уйти восвояси. И кто-то, кто командовал сотнями полицейских в этом округе, успел связаться со штабом и доложить о положении, а затем — после того, как оно было надлежащим образом оценено, — получить приказ разогнать толпу. Мулов пропустили по Балбо-авеню, но демонстрантов от них отрезала шеренга полицейских. Затем под самыми окнами отеля «Хилтон» на остановленную, окруженную демонстрацию обрушились полицейские. В ход были пущены слезоточивый газ и дубинки. Полицейские двигались вперед, как коса в густой траве, клиньями по двадцать-тридцать человек, молотя дубинками; демонстранты бросились бежать. Сверху, с девятнадцатого этажа, казалось, что ветер гонит клубы пыли или пенящуюся кромку волн на пляже.
Полицейские прорезали толпу в одном направлении, потом повернули назад. Они гнали людей назад в парк, сбивали их с ног, избивали их; они расчистили перекресток, точно бритва, пробрившая полосу в густой шевелюре; в этот проход бросились новые колонны полицейских; орудуя дубинками, они прокладывали новые проходы. Демонстранты бежали, снова объединяясь в группы, но их тут же разгоняли. Это продолжалось минут десять-пятнадцать с неослабевающей яростью тропического шторма. И при взгляде с девятнадцатого этажа возникала та легкая отчужденность, с какой можно следить из окна за ураганом в вечерний час — голубовато-серый свет, небесно-голубая форма полицейских и абстрагированная ярость, напоминающая беснование стихийных сил, словно по улице неслись полосы тропического ливня, изгибаясь, переходя одна в другую. Подъехали полицейские машины, арестованных избивали, заталкивали в фургоны и увозили.
Вот как описывает происходившее Джек Ньюфилд в газете «Вилидж войс» от 5 сентября 1968 года:
«У юго-западного входа в „Хилтон“ худенький длинноволосый паренек лет семнадцати, споткнувшись, упал на тротуар, и на него набросились четыре дюжих полицейских, нанося удары по голове с такой силой, что волосы взметывались, струйки крови текли по его вискам. Он не кричал и не визжал, а в полуобмороке полз к сточной канаве. Когда он увидел, что его снимает фотокорреспондент, он поднял руку и пальцами показал букву V — победа.
Туда бросился врач в белом халате, с нарукавной повязкой с красным крестом, но к нему сзади подскочили двое полицейских и сбили его с ног. Один из них уперся коленом ему в горло и начал бить его дубинкой по груди. Врач вырвался, но полицейские продолжали гнаться за ним, размахивая дубинками.
Чуть в стороне клин полицейских врезался в группу женщин, журналистов и молодых активистов из окружения Маккарти, тихо стоявших у витрины ресторана отеля „Хилтон“. Люди в страхе попятились, витрина разлетелась вдребезги, и люди попадали внутрь вместе со стеклом. Полицейские кинулись за ними и начали избивать всех без разбора, даже тех, кто спокойно пил у стойки бара. В вестибюль „Хилтона“, шатаясь, входили демонстранты, журналисты, помощники Маккарти, врачи. У многих по лицу текла кровь из рваных ран на голове. В вестибюле стоял едкий запах слезоточивого газа. Кто-то посылал раненых в импровизированный госпиталь на пятнадцатом этаже в штаб Маккарти».
Делегаты, которые из окон отеля следили за происходящим — точнее всего тут подходит слово «резня», настолько нападение было внезапным, неспровоцированным и тотальным, — были потрясены тем, что все это могло знаменовать: полиция подчиняла себе общество. Полицейские действовали не как блюстители закона и порядка и даже не как карательный механизм, но как поистине преступная сила, хаотическая, недисциплинированная и — что самое главное — не поддающаяся контролю.
Общество скреплено узами, не более прочными, чем паутина; и лучше всего это известно тем, кто им управлял. И подобные избиения предвещали жуткое будущее. Рост беспорядков потребует увеличения полиции, которой придется потакать. Но тогда заложенный в ней зародыш преступности расцветет полным цветом и определит ее отношение к обществу. Тогда остается только один выход — объявить военное положение. Но если армия станет карательной силой общества, тогда Пентагон превратится в единственную реальную власть в стране.
Итак, атмосфера возмущения, истерии, паники, страшных слухов, неконтролируемых вспышек ярости, безумия, кладбищенского юмора и мрака окутала съезд в вечер выдвижения кандидатур.
Амфитеатр словно нарочно построен для проведения съездов. Он не очень велик, и в нем легко возникала интимная атмосфера переполненного до отказа спортивного зала во время боксерского матча. Двери, ведущие на галерею, очень узки, и балкон словно нависал над каждым оратором. Краски — черные, серые, красные, белые, синие — выгодно оттеняли море багровых, упитанных демократических лиц. Знамен в этом тесном зале набралось так много, что они напоминали копья. Проходы запружены. Ковры — красного цвета. В зале можно было увидеть и самых «благородных», и самых продажных лиц Америки.
Делегаты то и дело выходили из зала, чтобы посмотреть по телевизору разгул насилия снаружи: по слухам, Маккарти все видел из окна и сказал, что это «очень плохо». Макговерн назвал происходившее «кровавой баней», он «ничего подобного не видел нигде, кроме как в фильмах о нацистской Германии».
Выдвижение кандидатур происходило тихо и чинно. Демократы заранее объявили, что никаких демонстраций на съезде не будет. Демократы! Знаменитые своими демонстрациями! Но они боялись маниакальных взрывов в поддержку Маккарти, кулачных драк в зале заседаний, когда целые взводы политических воинов вцепляются в глотки своих противников. Поэтому имя каждого кандидата просто называлось, зал аплодировал, следовали речи в поддержку кандидатуры, после чего называлось имя следующего кандидата.
Маккарти выдвинул губернатор Айовы Гарольд Хьюз. Хэмфри был выдвинут Алиото — мэром Сан-Франциско. Макговерна выдвинул Рибикоф, сенатор Абрахам Рибикоф от Коннектикута, бывший губернатор, в течение многих лет человек Кеннеди, — взлет его карьеры совпал со временем Кеннеди.
В зале громко зевали, когда он говорил:
«Джордж Макговерн не хочет мириться с тем, что в нашей стране, в нашей великой стране, детская смертность так высока, что мы занимаем 21-е место среди всех народов мира.
Если бы Джордж Макговерн был президентом Соединенных Штатов, то мы не увидели бы применения тактики гестапо на улицах Чикаго».
Прошло несколько секунд. Депутаты оглядывались друг на друга. Неужели он сказал «тактика гестапо на улицах Чикаго»? Да, именно так. Его голос чуть дрогнул от возмущения и страха, но он это сказал, и Дейли вскочил, и Дейли грозил трибуне кулаком, и губы Дейли произносили слова — расслышать их было невозможно, но желающие без труда могли прочитать их на любом заборе.
Наконец началось голосование. Ничего неожиданного не произошло. Северная Дакота заявила: «Северная Дакота, которая скромно признает, что она чище и зеленее летом и ярче и белее зимой, из двадцати пяти своих голосов отдает восемнадцать Губерту Хэмфри и семь Джину Маккарти». Затем Огайо отдал 94 голоса, Оклахома–37,5, и в зале поднялся крик. Пенсильвания предложила 103,75 из 130, и победа Хэмфри была обеспечена. Дело сделано. Будущая ширма мафии была выдвинута, и теперь ей предстояло соперничать с любимцем корпораций.
Репортер отправился в Линкольн-парк, но там все было тихо. Война закончилась. Тогда он поехал в «Хилтон» и завернул в маленький бар на Мичиган-авеню. Он пил и созерцал свой страх. Ему казалось, что всю жизнь он чего-то боялся, но последний год он как будто научился идти навстречу своему страху, научился действовать, что пугало его больше всего (и поэтому больше всего его освобождало). Ему это удавалось не всегда — что вполне естественно. Но он понял, что секрет роста заключается в том, чтобы быть чуть храбрее своей трусости. Так просто! Это была рабочая философия, и он пытался ей следовать, но ему казалось, что в настоящий момент он ей изменяет. Он продолжал пить.
В среду после обеда ему очень не хотелось идти на митинг в Грант-парк, откуда демонстрация должна была двинуться к Амфитеатру. Эта демонстрация к Амфитеатру и близко не подойдет — ведь недаром все эти дни присутствие мэра Дейли ощущалось повсюду.
Да, для страха было достаточно оснований. Отличных, логически обоснованных.
Но если бы он поддался своему страху и нашел бы способ уклониться от надвигающихся безобразных событий, его жизнь была бы испорчена, он сам себя ограбил бы. Он просто не привык жить с совестью, такой нечистой, как та, которую обнаружил у себя, когда наблюдал митинг с девятнадцатого этажа.
А потому он встал, вышел из бара и пересек Мичиган-авеню. Она кишела национальными гвардейцами. Боковые улицы по обеим сторонам «Хилтона» были перегорожены гигантскими военными грузовиками. Движение было остановлено. «Дейлидозеры» — так журналисты прозвали джипы с колючей проволокой на передних бамперах — выстроились вдоль Мичиган-авеню к югу от «Хилтона», и репортер направился к Грант-парку под аккомпанемент ревущих моторов военных машин. На высоте десяти-двенадцати футов были установлены гигантские прожекторы (не то на балконах «Хилтона», не то на крыше грузовика — свет был настолько ярким, что рассмотреть подробности не удавалось). Их лучи освещали шеренгу солдат на тротуаре Мичиган-авеню у самого Грант-парка и огромную, стиснутую в кольце войск толпу.
И тут репортер понял, что он должен делать. И он пошел вдоль шеренги солдат под самыми дулами их поднятых винтовок — их лица были так близко, что он мог бы дотянуться до них рукой. Он вел себя, как инспектирующий генерал, и вглядывался в эти лица строго, или задумчиво, или снисходительно, с той официальной проницательностью, которую в давние времена не раз и не два наблюдал у инспектирующих генералов. Далеко не всем солдатам нравилось то, что он делал, и они резко хлопали ладонью по прикладу, словно застоявшиеся в конюшне кони, которые бьют копытами по доскам пола, а он с удовольствием заметил, что его нервы снова в порядке и ему все равно, ударит его кто-то из солдат по голове прикладом или нет.
Продолжая инспектировать эту шеренгу солдат — их было двести, если не больше, — глядя в усталые, скучающие, боязливые, любопытные, дружеские и открыто враждебные лица, отмечая общую небрежность в одежде (он действительно чувствовал себя инспектирующим генералом), репортер прошел мимо трибуны — большого садового стола, на котором стояли несколько человек с микрофоном. Речи продолжались, и двое гитаристов, по-видимому, готовились выступить с песней.
К нему подошла женщина, которую он знал и которая работала в штабе Маккарти.
— Вы хотите выступить? — спросила она.
Он утвердительно кивнул головой и, кончив инспектировать шеренгу, встал между двумя гитаристами, которые громко пели народную песню, патриотическую песню левых, названия которой он не запомнил.
Когда песня кончилась, его в самых лестных выражениях представили аудитории и под ласкающие слух аплодисменты вручили ему микрофон, а он начал с того, что объявил о своем намерении поговорить сначала с солдатами, и, повернувшись к толпе спиной, обратился к шеренге солдат, мимо которых не так давно проходил. Он сказал, что он писатель, чей роман о войне многие из них, возможно, читали, так как он пользовался успехом в казармах благодаря некоторым не употребительным в изящной литературе словам, хотя и не был так знаменит, как другая книга — «Отсюда в вечность», — с автором которой его часто путают. Ему очень жаль разочаровывать солдат, сказал он, но только он не замечательный писатель Джеймс Джонс, а другой, автор другого романа.
После этого вступления, которое ему очень понравилось, он обратился к солдатам как человек, который тоже когда-то был солдатом. «Когда я проходил мимо вашей шеренги, я понял, что вы все точно такие же, каким был я двадцать пять лет назад, — другими словами, не очень хорошие солдаты, не слишком довольные армией, в которой вы служите».
Но, продолжал он, война, в которой ему приходилось сражаться, не вызывала в нем сомнений, какие, безусловно, вызывает у них война, ведущаяся во Вьетнаме. Он говорил о том, что американские солдаты не могут гордиться войной, в которой они не побеждают, хотя на их стороне численное и техническое превосходство; по его мнению, это объясняется тем, что они стыдятся этой войны. Возможно, американцы — и лучшие солдаты в мире, но только при условии, что они участвуют в справедливой войне, а война во Вьетнаме — позорнейшая из войн, и, конечно, они сражаются плохо.
Эту речь следовало бы произносить перед регулярными войсками. В волнении момента он упустил главное — солдаты, стоявшие перед ним, не имели никакого желания служить во Вьетнаме. Поэтому-то они и пошли в национальную гвардию.
Тем не менее его обращение к солдатам ему понравилось и вдохновило на новую речь, которую он начал, повернувшись на 180 градусов вместе с микрофоном и адресовав свое красноречие людям в парке. Они сидели полукругом, и их было несколько тысяч.
Он выразил им свое уважение и объяснил, что пропустил первое и второе сражения, причем сам не знает, из лучших или из худших побуждений. Они приняли его слова вежливо, как будто собрались тут только для того, чтобы ораторы могли являть свою честность. Далее он сказал, что наблюдал их в течение последних дней, видел, как их били и как они возвращались, как их снова били и как они снова возвращались. И вот сейчас он в парке и говорит с ними, хотя раньше вовсе не собирался этого делать. Они — замечательные солдаты, заявил он, солдаты, которыми гордился бы любой генерал. У них достало мужества четыре дня вести войну в городе, где правит зверь.
Толпа ответила ликующими криками, и он ощутил за собой громаду «Хилтона», прожекторы и солдат. А перед ним была революционная молодежь — совсем не та, которая сидела на ступеньках Пентагона. Они стали солдатами.
И все-таки мысли репортера в этот вечер не способствовали его душевному покою. Он думал о страхе, который, наверно, терзал Бобби Кеннеди. Он гнал от себя эту мысль. Она делала его собственный страх зрячим — страх, рожденный от сознания того, что они неумолимы. Они! Все эти полицейские, шерифы, генералы, директора корпораций, высокопоставленные чиновники, правые реакционеры, свихнувшиеся провокаторы, правые изуверы. И страх снова овладел им. И многим людям придется жить с этим страхом на протяжении следующих лет.
Стадс ТеркелУЛИЦА РАЗДЕЛЕНИЯ: АМЕРИКА
От автора
Эта книга — отнюдь не научный обзор. И она вовсе не является попыткой сделать исчерпывающие выводы — радостные или печальные — относительно Чикаго или какого-нибудь другого американского города. Она не содержит ни оптимистических восторгов, ни пессимистического скепсиса. Просто один человек, вооруженный магнитофоном и гонимый бесом любопытства, целый год бродил по городу то там, то тут, пытаясь узнать мысли ничем не примечательных людей — их мысли о себе, о прошлом и настоящем, о городе, об обществе и о мире в целом.
Насколько я себя помню, мое отношение к Чикаго всегда было двойственным. (Мне было десять лет, когда я приехал сюда, а сейчас мне пятьдесят четыре.)
Я бродил в поисках обнаженной мысли города, не пользуясь каким-либо определенным методом или приемом. Я знал, что мой поиск приведет меня и в пригороды, и в центр города, и на окраины, сведет с людьми богатыми, бедными, среднего достатка. Каждому есть что сказать о городской жизни в двадцатом веке. Это относится и к мойщику окон, совсем недавно попавшему в класс обеспеченных, и к двум агентам рекламного агентства, один из которых так же горячо любит свою работу, как другой ее ненавидит; и к замученному маляру-домовладельцу, который видит залог своей респектабельности в том, что в его районе может поселиться не всякий, и к жене бывшего юрисконсульта с Уолл-стрит, которая рискует своей респектабельностью, добиваясь интеграции своего района; к существующей на пособие матери-одиночке, которая ищет красоту жизни, и к хорошо зарабатывающему сталевару, для которого красота жизни потеряна; к шоферу такси, который в поисках утраченной мужественности вступает в общество Джона Берча, и к школьной учительнице, сохранившей свою человечность; к супружеской паре из Аппалачей, которая чего-то добилась в большом городе, и к мастеру с завода автомобильных кузовов, который ничего не желает добиваться; к слепой женщине, которая видит, и к зрячей девушке, которая не видит; к тем, кто плывет по течению, и к тем, кто плывет против него.
Живет в одном из муниципальных домов Роберта Брукса на Ниэр-вест-сайд. Квартира прилично обставлена, в духовке пеклись пироги, повсюду лежали книги.
Не нравятся мне все эти пособия. Я ни от кого и цента не взяла бы. И не собираюсь растить своих детей на пособие. С какой стати? В Америке хватит денег, чтобы я могла заработать на их воспитание. Сейчас сыну семнадцать, а дочке двадцать один год. И я никогда никаких этих подачек не принимала. Как бы я тогда научила своих ребят понимать, какое это удовольствие — чего-то добиться? Вы знаете, что будет, если я сяду на это пособие? Каждый мой расход будет уже наперед оговорен — мы даже не сможем, к примеру, поехать в зоопарк, потому что надо платить за проезд.
Вот сейчас мы заработали какие деньги, приносим их домой и говорим:
— Ладно, этой получкой будет распоряжаться Мелвин, а следующей — Корина.
— А что мы на этот раз сделаем? Кажется, надо платить за квартиру? — спрашивают они.
— Нет, — говорю я, — на этот раз платить не будем.
— Ну так пойдем посмотрим какое-нибудь ревю?
А я скажу:
— Да, пожалуй, в этот раз можно и сходить. Встретимся в городе, когда я кончу работу.
А после работы я забегу в магазин, куплю фунт какой-нибудь дешевой карамельной смеси. И встречусь с ними у входа. Значит, из этой получки истрачено пять долларов с лишним. Мы можем себе это позволить раз в два-три месяца. Или еще роже. У меня есть корзинка, посуда и все прочее для пикников. Все это очень нужно — чтобы дети бывали повсюду и видели, что проиходит на свете.
Я проработала в больнице Уэсли около одиннадцати лет санитаркой в кабинете физиотерапии. Работала неполный рабочий день, а вечером училась в школе медицинских сестер. Там одна женщина очень хорошо ко мне относилась. Она все говорила: «Люси, почему бы тебе не получать пособие, пока не кончишь школу? Брось ты эту свою гордость». Может быть, я и не совсем еще понимала, про какую гордость она говорила, но только я бросила учиться. Знаете, ведь сколько накручено вокруг этого — вот, наверное, почему бросила… Уж больно много шуму, а эти разговоры о деградации негров… понимаете?
Черт, мы и впрямь бедны, как церковные крысы. Каждый день считаем гроши, только не переживаем из-за этого. Когда я получаю деньги, мы в точности знаем, чем будем питаться следующие две недели. Я покупаю то, что идет по распродаже. Вот сегодня, к примеру, у нас на обед свиные ребра. И прекрасно. Свиные ребра с кислой капустой.
Больница, где я работала, очень модная. Там лечатся те, у кого есть деньги. Мне было очень интересно. Как одеваются! Я для развлечения представляла, как бы я выглядела в такой роли. Ну, конечно, я продолжала читать, так сказать, для самообразования…
Все называют тебя только по имени — студенты… ну абсолютно все. Видите ли, в этом есть своя линия, чтобы негры знали свое место. Но я из тех негров, которые научились противоречить, потому что я читаю такие вещи, как «Американская дилемма», и повсюду хожу с какой-нибудь книгой. Я им по-всякому шла наперекор. Я их почти терроризировала.
Знаете, стоило мне войти в лифт, и начиналось: «Что ты читаешь? Что ты читаешь? Что ты читаешь?» (Смеется.) И мне это начало нравиться. Я страшно веселилась. Прямо ужас на них наводила.
Чего же они боятся?
Ясное дело — вы же им разбиваете эти, как его, стерео… типы вроде того, что все негры невежественны, что они, мол, не хотят читать — не хотят делать того, не хотят делать сего, палец о палец ради себя не ударят. А когда они видят, что ты вот хочешь и делаешь… Понимаете? Их ведь не негры заботят, они за себя боятся. А когда я по-настоящему хочу доконать их, знаете, что я делаю? Я просто уставлюсь на них и глаз не отвожу. Они так и корчатся от страха. (Смеется.)
Я теперь убедилась, что негритянка может сделать все, что захочет, если у нее хватит выдержки.
Чего я больше всего жду? Чтобы дочь родила ребенка. Это будет ее первый. Замуж она вышла неудачно. Я хочу, чтобы она кончила колледж. Ей это будет нужно, чтобы помочь своему ребенку, чтобы воспитать его. Мне только и остается один интерес — чтобы был внук, чтобы я ему помогала. Разве не здорово? Знаете, я смогу сделать так, чтобы он захотел заниматься живописью, музыкой, литературой — всем тем, что освободит его душу.
Что ж, деваться некуда. Сейчас больше всего нужны знания. И чувства. Видите ли, есть такая вещь, как настрой чувств. Дружелюбный или враждебный. И если у тебя этого нет, детка, то все — ты мертв.
Работает в редакции журнала, популярного у молодежи, далекой от политики. Работа легкая и хорошо оплачивается. Она из рабочей семьи и изредка навещает мать и двух младших братьев. Снимает квартиру в новых домах на Ниэр-норт-сайд, где квартирная плата довольно высока. Помолвлена со Стивеном, студентом-медиком.
Я не замечаю, что творится в мире. Мне все это давно надоело. Я даже не знаю, что я чувствую. Я всегда вежлива и приветлива, но люди что-то во мне замечают. Не знаю, может быть, они мне не нравятся. Может быть, я считаю себя выше их. Не могу сказать, что есть кто-то, кого бы я любила или уважала. Происходящие в мире события меня не волнуют. Мне просто неинтересно. Мне безразлично. Конечно, я должна бы интересоваться — это просто ужасно. (Смеется.)
Вьетнам? Нехорошо, правда? (Негромко смеется.) Я видела фильм про Вьетнам, там показывали настоящие бои. Все выглядело очень нелепо — какое-то сборище детей. Было как-то неловко смотреть — люди по-настоящему стреляли, кричали. Я видела Вьетнам — один раз посмотрела на карте. Вьетнам будет меня беспокоить, если моего брата призовут в армию. А больше никак.
Мой интерес в жизни — это я сама. Нехорошо, конечно. Но читать газеты мне не хочется. Если я что-нибудь узнаю, то только от других людей.
Я надеюсь, что смогу добиться того, чего хочу. Выйти эамуж за преуспевающего человека. Хайленд-парк[56], двое детей. Хотя не могу сказать, что очень люблю детей. Сидишь в комнате, и вдруг вбегают пятеро ребятишек, и все бросаются к какой-нибудь другой женщине, а не ко мне. И собаки тоже.
Ближайшие два-три года меня очень беспокоят. Вот я трачу столько времени и чувств на мои отношения со Стивеном — и вдруг из этого ничего не выйдет! Это было бы ужасно! Просто не знаю, как я тогда буду жить. Скорее всего, найду кого-нибудь еще и буду так же счастлива.
Меня ничто не трогает. Удивляюсь, почему мне все безразлично. Атомная бомба меня не беспокоит. Газет я не читаю. От меня ведь ничего не зависит, вот я и не беспокоюсь! Сейчас самое главное — это Стивен и я. Весь остальной мир пусть хоть провалится в тартарары.
На месте бога я бы создала мир, где было бы много таких, как я. (Смеется.) Нет, нет, я бы оставила его таким, какой он есть. Без войны не обойтись — войны были во все века, по-видимому, из них все извлекают какое-то удовольствие.
Если бы у человечества отняли войны, было бы скучно. Все стало бы однообразным.
Мне нравится дом, в котором я живу. Очень нравится. Когда я езжу навещать мать, то от людей в автобусе меня тошнит. Людей на Мичиган-стрит[57] я уважаю больше. Родной дом вызывает у меня отвращение.
Конечно, очень жалко, что я не нравлюсь неграм и не нравлюсь детям и что собаки никогда ко мне не ластятся.
Он стоял около своей сосисочной на одной из улиц Норт-сайда. Он глядел в небо. «Думаете, будет дождь?» — спросил я. «Да нет, смотрю вон на те многоэтажные дома, — ответил он, — были бы они моими!» Во время разговора угостил меня тремя пятидесятицентовыми сигарами.
Люди вроде меня — это самое ядро улицы. А те, кто поселился тут недавно, — все эти «новоиспеченные Джонни» — не знают ни района, ни чем он дышит. Я прожил в Чикаго всю свою жизнь, здесь родился и здесь вырос. Мой отец играл на бирже, иногда успешно, а большей частью нет. А я бывший профессиональный боксер.
Школу я не кончил и считаю, что ничего не потерял. В школе ничему не научишься. Если чего и наберешься, то только на стороне. Вот парень ходит в школу, кем он хочет стать? Врачом? Юристом? А это самые крупные воры в нашем обществе. Один законно крадет, а другой законно убивает. Дерут сколько хотят, а дядю Сэма обжуливают и не выплачивают, что ему положено[58]. Таких, как я, они хотели бы упрятать за решетку. Потому что я из принципа посвятил себя одному занятию: отбирать деньги у неквалифицированных дилетантов, которые зарабатывают их с помощью блата. Вот этим я и занимаюсь, и тут я специалист. Я не тружусь в поте лица. И поклялся никогда больше не вкалывать. На улице целый миллион людей, которые только и ждут, чтобы их обобрали, — их и следует обирать, и их обязательно оберут.
У меня и у моих братьев одинаковая философия. Мы ставим капкан и хватаем тех, кто в него попадется. Это все люди биологически либо физически не приспособленные. Они верят тому, что читают в газетах, и все они читают романы, и все напуганы. Мы продаем две вещи: мы продаем страх, и мы даем им уверенность, какой они никогда в жизни не знали. И забираем у них то, что они имеют. И они отдают с охотой и готовностью.
Откуда у них эти деньги? Унаследовали? Женились на дочке босса? Какие у них для этого качества? Сейчас в Америке только полпроцента обладают нужными качествами. Вот, например, вы приходите в большой универсальный магазин и говорите, что желаете обменять шляпу. Вам говорят, подождите минутку, мы направим вас к такому-то. Такой-то посылает вас на второй этаж, а у него нет права решать. Пока вы обменяете шляпу, пройдет весь день. У кого сейчас право решать? Кого бы вы могли назвать? Некого назвать.
Во время депрессии, когда я был мальчишкой и развивал бешеную деятельность: продавал газеты, чистил ботинки, расставлял кегли, воровал пустые бутылки из-под лимонада за Лейк-шор-драйв, — вот тогда кто-то всем заправлял. А теперь таких не существует. Не хватает нужных качеств.
Мой отец работал на общественных работах. Мы жили на пособие. Я помню, как мы с братишкой ходили получать ботинки по государственным купонам. Помню, как я воровал еду — таскал домой апельсины и картошку. Для таких, как я, ничего лучше и быть не могло. То есть я хочу сказать, что мне это очень нравилось. Именно это и требует система — тут-то ты понимаешь, что требуется и как взяться за дело. Без денег ты — бродяга в парке, ты — ничто. Кто ты такой? Что является мерилом в нашей системе? Он — человек с деньгами, уважай его. А бродяга? На его долю — «с наилучшими пожеланиями…» А если это женщина? Она предлагает тебе свой товар. Если у тебя есть деньги, ты ей дашь что-нибудь сверх необходимого. А тот лоботряс, который все получил от своего папочки, черт бы его побрал? Отбери у него. Не мытьем, так катаньем, не червями, так трефами — мы должны ощипать этого парня, забрать у него деньги… Но упаси бог тронуть его пальцем.
Как я выживаю? Я живу в Белден-страт-форде, каждый год покупаю новую машину, трижды в неделю хожу в турецкую баню, делаю маникюр, педикюр. Откуда я беру деньги? Я закона не нарушаю. Если ты воруешь, то попадешь в тюрьму, раз-два — и ты за решеткой. А на улице полно людей, у которых есть деньги, и они не знают, что с ними делать. Как я отбираю деньги у таких людей? Я применяю теорию Фрейда, дай ему бог здоровья.
Моя репутация — это что-то удивительное. Люди говорят, ты ну прямо Железный Том или Пит Пистолет. В газетах про меня писали и хорошо — как про боксера — и плохо. Люди верят тому, что они читают. Ну и не мешайте им думать так, как они думают. Мой брат недавно попал в одну переделку. Его фотография была на первых страницах всех газет. Его показывали по телевидению. Он насмерть перепугался. Я ему говорю: «Дурак, ты на этом заработаешь черт знает сколько». Через неделю он приходит и говорит: «А знаешь, я сделал четырнадцать тысяч». «Так удвой их. Люди хотят кому-нибудь помогать, особенно железным ребятам. Ты им нужен. Они верят тому, что читают. Мы-то знаем, что ты не виновен, но давай брать от них что можно». И мы взяли. Он был знаменитостью. Железный Том и Пит Пистолет. Это их кумиры. А кто еще? Актеришка-гомосексуалист, который пудрит свою рожу? Какие у него на это права? Сейчас вся страна руководствуется физиономиями. Если у тебя вывеска привлекательная, она откроет тебе дверь. А мне входа нет. На что я могу рассчитывать? На свои руки. Я ими и пользуюсь.
Все насмерть напуганы, потому что смотрят по телевизору всю эту чепуху. Железных ребят и в помине нет. Все переумерли. Ну а эти люди все равно приходят, скажем в Старый город, где я провожу время по вечерам, когда закрываю это свое заведение. Мы слывем железными ребятами, хотя на самом-то деле это не так. Только им об этом знать незачем. Раз верят, пусть верят. Потому что мы хотим забрать их деньги — и не грабить их, нет, а только помочь им добиться своего. Скажем, этот парень, который покончил с собой в Аризоне, ну Макдональд из Зенита. Почему мне не попался кто-нибудь вроде него! Мы часто про это говорили. У него не было чувства уверенности. Психиатры не могли его вылечить, но мы бы уж его вылечили. Мы бы его слегка закалили. Придали бы ему мужества, которого у него никогда не было. У него был комплекс неполноценности — как там у Фрейда? Распавшаяся семья. Мы бы уж ему объяснили, что сделать с такими деньгами.
Почему, собственно, нам и не забирать у них деньги? Вполне законно — с помощью полусилы. Полусила — великая вещь, если уметь ею пользоваться, но, конечно, она тебя и убить может. Ты внушаешь им страх, который идет им на пользу. Я работаю по контрактам, как деловые люди. Только это устный контракт. Если они хотят заключить со мной контракт, значит, у них какая-то неприятность. Если надо действовать мне самому, я действую. Если нет, я передоверяю кому-нибудь еще. Пример. Обычно они запутываются в долгах. Или им кто-нибудь должен. Или они слишком увлекаются женщинами. Кто-то отбивает их девчонку. Изменяет жена. Самые разные случаи. Они боятся, все напуганы. Я даю им уверенность, безопасность. Если там какие-то денежные расчеты, кто-то его преследует, я того отгоняю. Понятно? В результате этот парень у меня в долгу. Самая большая ошибка его жизни. Ему было бы лучше расплатиться, потому что теперь он у меня на крючке до конца своих дней. Я постоянно буду его пощипывать. И уж не оставлю его. Вы представления не имеете, сколько у нас в стране ни в чем не уверенных людей. Все кого-нибудь боятся. Один — одного, а другой — другого.
А вы боитесь чего-нибудь?
Абсолютно ничего не боюсь. А ведь наше общество — опасное общество. Людям нравится причинять боль себе подобным. Почему в Индианаполисе[59] на автогонки съезжается двести-триста тысяч человек? Поглядеть, как какие-то людишки гоняют автомобили? Черта с два, конечно, нет. Они едут смотреть, как люди погибают. Если человеческий мозг может поднять в небо самолет, почему он не может вас убить? Так им и пользуются, чтобы убивать. Вот они все разгуливают по улицам: убийцы, педерасты, эксгибиционисты, несовершеннолетние хулиганы, — их всех надо гнать бейсбольной битой. Мы и гоним — люди вроде меня. Мы считаем, что нравственность надо оберегать. Мы гоним эту братию.
Мы не хотим, чтобы они толклись здесь. Они нам не нравятся. Я должен оградить от них моих племянниц и племянников. Закон лишен нужных качеств. Закон охраняет всех этих дилетантов и дегенератов.
Если бы я был диктатором, я бы истребил всех дегенератов. Я бы их резал. Возьмите большинство так называемых образованных людей. На что они пригодны? Оставьте их на три четверти часа в Линкольн-парке, и придется посылать мальчишку-бойскаута, чтобы вывести их оттуда. Сами они не сумеют найти дорогу обратно. Как человек выживает при капиталистической системе? Скажем, вы проработали двенадцать лет на одном месте, а потом вас выгнали. Что вы будете делать? А такие, как я, выживают. Если, не дай бог, будет пожар, потоп, атомная бомба, мы-то выживем.
Каким образом?
Дворняжка и породистая собака. Породистая собака, перебегая улицу, попадает под машину, разве не так? А дворняжка — нет. У нее хватит ума увернуться от машины.
Собака? Дворняжка?
Ладно, можете считать меня собакой… Мы должны смотреть правде в глаза, такие, как я. Как Сэм Джианкана Момо[60]. Его посадили. Отняли у него права. Это несправедливо. Не соответствует американской системе. Просто возмутительно, как его посадили без всякой причины. Он из тех же, что и я. Многие из них мне не слишком по вкусу, потому что они пристрастны к своим землякам. Все то же величие и падение Римской империи. Улица с односторонним движением не может выжить. Он справедлив в денежных расчетах. И не забывал своих. Тем, кто выходил из тюрьмы, он помогал, добывал для них деньги, устраивал. Вот у него были все необходимые качества. Его убрал Мартин Лютер Кинг. А какой от него самого толк?
Негр в Америке теперь не только имеет все — теперь он подбирается к нашим белым женщинам. Нынешних женщин как будто тянет на темную кожу. У меня две племянницы. Вот я и тревожусь. Вот какой-нибудь цветной… — а ведь я человек без предрассудков, — приедет такой парень в большой город, выпрямит себе волосы. Плечи у них широкие, костюмы прекрасные, и вид образованный. Большинство девчонок, которые предпочитают темную кожу, они не из больших городов. А так — из Огайо, Айовы, Индианы, из каких-нибудь там городишек.
Небось к ветеранам войны, к инвалидам, валяющимся по госпиталям, они не пойдут, не приласкают их, не поблагодарят Чепуха! А как насчет американского солдата, который уехал за океан воевать? Который вернулся и не может найти работу из-за автоматизации? Ему ничего не положено. Он бездельник. А как насчет простого человека, который трудился не покладая рук, без всякого образования и вот вырастил детей, послал своих ребят воевать? Он уже доживает последние годы. Цена его дома поднимается до тридцати пяти тысяч долларов, он ложится спать, уверенный в будущем. А утром рядом поселяется негр, и дом его уже стоит только семнадцать тысяч. Они губят все, где бы они ни появились. В воздухе пахнет беспорядками, разрешите мне вам сказать. Когда и как они произойдут, я не знаю. Кто их организует… но они непременно будут.
Самые лучшие соседи — это японцы. Никогда не повышают голоса. Их дома безукоризненны. Покажите мне японца на улице после десяти часов вечера. Вы когда-нибудь видели, чтобы японца арестовали? А пьяного японца вы видели? А беременную незамужнюю японку? Нет, конечно. У них любовь у семейного очага. Ну, а негры — это животные. Никакой любви у семейного очага. Ему мало вытеснить белого, он еще хочет и тут быть с ним на равных. Они задумали план дальнего прицела — через смешанные браки просветлить свою кожу.
Мне казалось, что вы восхищаетесь агрессивностью?
Да, но со мной вы силой ничего не сделаете. Я капиталист, им придется со мной драться, а оставаться побежденным я не собираюсь. Таких, как я, уважающих закон, немало. Правда, моя система, возможно, устарела. В начале века я мог бы выйти в большие люди. А сейчас со всеми этими законами и постановлениями Верховного суда у меня нет никаких шансов. Родись я на сорок лет раньше, я наверняка стал бы мультимиллионером. Я бы выстрелил, как выстрелил Рокфеллер[61], когда у его конкурента забил нефтяной фонтан. Он сажал их за решетку. Обо всех них написано в истории. А Джон Астор[62] с его ловушками, с его мехами? Он не церемонился. Вот так работает система. А что остается? Новые законы только не дают человеку развернуться, уничтожают инициативу. Наши враги называют нас капиталистами, но мы не капиталисты.
Капитализм в идеале — это когда любой бездомный бродяга может придумать что-то такое или просто силой отвоевать себе место под солнцем, подняться на любую, какую он хочет, ступень, вплоть до самого верха.
Даже если ему придется наступать на других?
Он должен наступать. А что ему еще делать? В нашем обществе иначе нельзя. Другого пути нет. Люди вас задавят, убьют.
Для меня самое главное — помогать тем, кому нужна помощь. Деньгами, если они у меня есть, или любым другим путем. И я помогаю. Перед богом и судом клянусь, это так.
Вы верите в бога?
На самом деле нет. Я убежденный агностик. Кем был Иисус Христос? Он был отличный, я бы сказал, аферист. Он научился в Индии гипнозу. Когда он смотался из Израиля, они хотели ему вставить перо, потому что из-за него началась вся эта чепуха и беспорядки. Он говорил, что он сын божий. Теперь его бы не убили. Его поместили бы под психиатрический надзор, потому что бедняжке это было просто необходимо. Когда он накормил толпу рыбой, он просто загипнотизировал с десяток людей. Они и начали про это рассказывать. Кого он накормил? Кого он вылечил от проказы? Он гипнотизировал людей. Они вставали и шли. И добился того, что в тридцать два года его прикончили. Не мог держать свою пасть закрытой. Вы знаете, что Понтий Пилат предложил ему удобный выход? Он сказал ему: «Послушай, Иисус, ты прекрасный парень. Удалился бы ты в пустыню, бросил бы эту чепуху и жил бы себе потихоньку. Хватит тебе устраивать беспорядки». Но этот человек хотел, чтобы его убили. Ну Пилат ему и сказал: «Раз ты хочешь, чтоб тебя убили, то мне требуется вздернуть двух преступников. Да будет так». Ударил рукой по столу, и они его вздернули. Он был подстрекатель.
То же и с Мартином Лютером Кингом. Спросили мнение нашего великого президента Гарри Трумэна, и он сказал, что этот человек — чистой воды возмутитель спокойствия. Точка. Я всегда считал, что Трумэн замечательный человек. Потому что он в капиталистической системе политики поднялся от нуля до гиганта. Так действует и наша система. Начиная от Дейли, который сейчас у власти, от Келли и Нэша, которые были до него, от двух ирландцев Хинки Динка и Банного Джона[63] — это были гиганты, создавшие города. Они создали нашу страну. Они выбирают президентов. Все эти ребята проложили себе дорогу локтями. Вот какие ребята нужны нашей стране. Кому нужны образованные бездельники?..
Следовательно, вы восхищаетесь Гарри Трумэном и Момо Джианканой?
И Дейли — это самый замечательный мэр в истории Чикаго[64], человек, посвятивший себя городу. Он берет свое жалованье и сидит дома, обдумывая, как что-нибудь сделать для города. Он был ловок, да и умен, а к тому же ему везло — хотя все нужные качества у него есть. Большинство его конкурентов поумирали, и он знал, когда следует захватить власть. Я за него на все сто процентов. Когда у меня восемь лет назад умерла мать, я получил от него телеграмму с соболезнованием. Это вот настоящее смирение. Мэр второго крупнейшего города величайшей страны в мире посылает телеграмму соболезнования бывшему боксеру, человеку, не окончившему средней школы, и с таким занятием, как мое, — черт побери, это вещь!
Он был знаком с вами или с вашей матерью?
Конечно, нет. Наверно, эту мысль ему подал мой друг Терри Бойл. Во всяком случае, я в душе демократ. Я выбираю меньшее из двух зол. Посмотрите на Чикаго. Новые многоэтажные дома, новые дороги и так далее. Знающие люди мне говорили, что эту реконструкцию города контролирует небольшая группа владельцев недвижимости. Я верю в уничтожение трущоб, но это не тот способ. Из всех этих улучшений они извлекут для себя прибыль и поделят ее между собой. Они предназначают на снос только то, что им выгодно, и строят вот эти многоэтажные дома. Они все делают законным путем. Хотел бы я быть на их месте.
У меня есть одна любимая песенка. Я никогда ее не забываю: «Человек, имеющий мечту, сильный человек. Потому что мечта создает человека, делает его тем, кем он хочет стать». В этом мире вы можете стать кем угодно, только мечтайте долго и упрямо.
Старший сталевар мартена «Юнайтед Стейтс стил компани». Работа высококвалифицированная. Зарабатывает примерно 10 000 долларов в год и вскоре должен получить оплаченный отпуск в размере тринадцати недель. Во время прежних отпусков ездил к родственникам в Мексику и побывал в городе, где родился. «Я помнил его как очень большой город, а когда я два года назад заехал туда, оказалось, что это совсем крохотное селение. Голое место, жалкие домишки — смотреть тяжело. Такая нищета и убожество, просто невероятно, чтобы люди могли так жить. Целые толпы ребятишек стоят вот так, с протянутой рукой».
Его детство прошло в Джолиет и в Южном Чикаго среди поляков, венгров и мексиканцев. «Тогда это была глушь. У нас были великолепные бои». В школе он учился прекрасно и без труда. Однако не воспользовался возможностью поступить в колледж, стремясь скорее начать зарабатывать.
Прежде он был непоседой, имел много друзей, множество интересов — театр, литература, политика. А сейчас они с женой — жена у него английского происхождения — живут в пригороде, где селятся люди со скромным доходом, к юго-западу от города. Их единственный ребенок — девочка — умерла во время одной из их поездок в Мексику. Он убежден, что ее неправильно лечили.
Он немного выпил.
Я разбиваю машины одну за другой. Вон там «корвер», видите? Весь разбит, еще не был в ремонте. «Хадсон» сейчас в гараже, какие-то неполадки с коробкой передач. И там же приводят в порядок мой «понтиак» 1964 года, его я заберу в субботу.
Здесь живут разные люди. Полное смешение. Соседи — поляки. Вон там, кажется, живет немец, а рядом с ним еще один поляк. А вон там филиппинец.
Здесь неподалеку есть один бар. Я заметил, что все платили тридцать центов за бутылку пива, а с меня взяли тридцать пять. Я ничего не сказал, просто перестал туда ходить. Несколько лет назад я полез бы драться, а теперь я просто оставляю все подобные вещи без внимания и стараюсь о них не думать. Вот, скажем, эти пять центов. Может быть, на душе становится скверно, но шума уж больше не поднимаешь. Нет, теперь я стал моральным трусом.
Как я это понимаю? Скажем, все эти принципы — я их сбрасываю, как балласт, чтобы не получился крен. Другими словами, я пошел по той проторенной дорожке, о которой сейчас все кричат. Уверенность в завтрашнем дне. Мне сорок два года. Если меня уволят, что я буду делать? Сколько старших сталеваров им нужно на заводе?
Вот, например, прошлым летом я ехал через Оклахома-Сити и увидел мотель — очень дорогой. Большие неоновые вывески, все сверкает и блестит. Было уже поздно, что-то около половины первого. А я вез мать в Ногалес[65], сестра там оканчивала школу. Я решил переночевать тут. Я снял номер, потом вернулся к машине, помог матери выйти и отвел ее в номер.
Рядом с дежурным в холле — какой-то человек, вроде коммивояжера. Когда я вошел, я сразу понял, о чем он говорил. Он сказал: «Даже негры?» Дежурный ответил: «Приходится их пускать». Я чуть было не сорвался и не заварил кашу. Потому что я видел, как этот тип на меня смотрит. Вы такие вещи сразу чувствуете. Я хочу сказать, когда вы с этим раз столкнулись, вы уж не ошибетесь. Но я только спросил его: «А нельзя ли сказать „мексиканский гражданин“?»
Он не знал, что в моих документах указано, что я гражданин Соединенных Штатов, согласно закону, принятому конгрессом. Я вставил это, когда мне продали дом, в котором мы сейчас живем. Агент по продаже… — видите ли, я внес солидный задаток, — отправился в банк, чтобы взять ссуду, возвращаюсь в его контору, уже почти все закончено, как вдруг телефонный звонок. Агент берет трубку, разговаривает, затем спрашивает меня: «А вы гражданин Соединенных Штатов?» (Смеется.) Я говорю ему: «Согласно закону, принятому конгрессом. Кто это спрашивает? Скажите ему, согласно закону, принятому конгрессом». Не многие могут так сказать! Другими словами, я стал гражданином Соединенных Штатов потому, что служил в американской армии во время второй мировой войны. И я решил вставить это в документы.
Мой сосед рассказывал мне, что как-то раз один его гость — я в это время подстригал газон — спросил его, давно ли тут черномазые? А сосед ответил: «Он не черномазый». (Смеется.)
Пару раз моя машина выходила из строя. Однажды зимой у меня заклинило тормоза. Стою я на углу, жду автобуса, а ребята в проезжающих машинах кричат: «Эй, черномазый!» Единственное, что я могу сделать, — это не замечать. Моральный трус. Ну, конечно, я мог бы носить с собой пистолет и стрелять в них или иметь при себе шестидюймовый нож и кого-нибудь убить. Раньше, бывало, я дрался из-за каждого пустяка. Меня так и называли — петух. Только я все это давно бросил.
В Ассоциации христианской молодежи я научился боксу. Стал очень хорошим боксером. Я был маленького роста, легкий, быстро двигался, обладал молниеносным ударом. Был знаменитым чемпионом по боксу среди молодежи. Это было приятно.
Ну, и я тогда мечтал! Средняя школа, точные науки, математика, отметки только отличные. Какие у меня были замыслы? Я хотел быть скрипачом. Я играл на скрипке, и у меня находили талант. А потом… я все забросил. Бесполезно.
(Делает большой глоток из банки с пивом.)
Знаете, я принадлежу к людям, которые любят все доводить до совершенства. В свое время у меня из-за этого бывали неприятности с товарищами по работе. Я не так-то просто выхожу из себя, но, раз уж работу нужно сделать, я хочу, чтобы она была сделана по-настоящему. Когда я вижу, что кто-то работает тяп-ляп, я подхожу к нему и говорю: «Тебе отец никогда не говорил, что если работа стоит того, чтобы ее делали, так ее надо делать как следует?». Меня отец этому научил. Только верю ли я в это сам? (Смеется.)
Но работа остается работой. Это еще одна из проблем нашего века. Молодежь, которая сейчас приходит, в большинстве старается затратить как можно меньше усилий и хочет, чтобы им это сходило с рук. А мне это не по душе. Я хочу сказать, что у меня другой характер. Я работаю старшим сталеваром и делаю все, на что способен.
Мое положение у мартена — самое высокое. Следующая ступень уже администрация. Старший сталевар — этим можно и гордиться про себя. Ты — начальник. Даже настоящим начальникам я могу сказать — убирайтесь-ка восвояси. Большая независимость. Вот одна из причин, почему мне нравится эта работа. Кроме того, считается, что мы, сталевары, сделаны из стали. На самом-то деле, конечно, мы очень мягки.
Я распоряжаюсь плавкой. Считается, что я начальник второго и третьего сталевара. Я говорю «считается», потому что многие третьи сталевары пытаются учить нас, как варить сталь.
Это своего рода искусство, если искусством можно назвать то, чему учишься на практике. Добрая половина нашей работы строится на догадках, основанных на знании. У нас семь заслонок, и надо точно представлять себе, что происходит за ними и что требуется сделать. Мы измеряем температуру и проверяем содержание углерода. Предполагается, что мы точно знаем, что надо делать. Однако интуиция играет огромную роль. У нас там работает сын начальника цеха, так он говорит, что это — искусство. Конечно, это было настоящим искусством до того, как появились все эти кислородные анализаторы, регулирующие поступление топлива. Однако они то и дело выходят из строя.
По сути вся ответственность лежит на старшем сталеваре. У меня двое подчиненных, а когда я пробиваю летку, так уже семь или восемь. Если что-то идет не так, то вина на нас… (Смеется.)
…Ну, конечно, все боятся. Особенно автоматизации. Послушали бы вы, что говорят на заводе. Будто эти новые кислородные печи покончат с мартенами. Может быть, конечно. Но я думаю, что часть мартенов все-таки останется — кислородные печи, по-моему, не могут выдавать такие марки стали, какие даем мы.
…О чем мы говорим за кружкой пива? О работе. О всяких неполадках, о том, что кто-то должен был что-то сделать и не сделал. Изредка слышишь, как говорят о том, что Джонсон делает в Сан-Доминго. Никто не знает, какого черта он там делает. Что он делает во Вьетнаме? Никто этого и знать не хочет. Факт, не хотят. Я пришел к заключению, что люди больше занимаются собой, больше интересуются своими собственными проблемами.
Так что я держусь сам по себе, я ведь принадлежу к породе одиночек. Иногда встречаю людей, которые думают, как я. Но большую часть времени я один. Каждый беспокоится больше всего о себе, почему это так, я не знаю. Потому такие люди, как мэр Дейли, и забирают власть — никто не вмешивается в то, как они решают вопросы, нас непосредственно не касающиеся. Мы беспокоимся только о себе.
А молодежь? Она теперь пошла совсем другая. Они гораздо развитее, чем я был в их возрасте. И куда более воинственно настроены.
Помню, как я был потрясен, когда вернулся домой после войны. Мне было всего двадцать три года. В баре я схватился с одним парнем. Он убежал, а потом вернулся с парой дружков и собирался со мной рассчитаться. Туда зашли двое моих знакомых парней. Они были моложе меня. Зашли мы за угол и устроили небольшой кулачный бой. Того парня, который все это начал, я не трогал. С ним дрался один из моих друзей и никак не мог его нокаутировать. Тогда я ему говорю: «Отойди-ка. Я покажу тебе, что такое нокаут». Ударил и сбил его с ног. А мои приятели начали пинать его ногами. Я им говорю: «Вы это бросьте!»
Раньше, когда у нас бывали драки и кого-нибудь сбивали с ног, мы останавливались, давали ему встать, если он хотел продолжать драться. Если же он не хотел, он сдавался и ты был победителем. И вдруг так больше не делается. Теперь — сбивай его с ног, пинай, топчи, и плевать на все! А ведь я вернулся с войны, где в меня стреляли, где я был ранен и кое-кого пинал. Но все же у меня были… ну как бы это назвать? Вы скажете, идеалы? Честный бой и прочее. А теперь? Что происходит теперь? Ты его сбил, ну так и давай бей его по голове, пинай под ребра, пинай куда хочешь, пинай в любое место.
А когда вы крикнули «вы это бросьте», они перестали?
Они мне ничего не ответили. Ни слова. Во всяком случае, я перестал ввязываться в пьяные драки. Хозяин одного бара мне даже сказал, что ребята говорят, что я трус. «Какого черта, — говорю я ему, — кому это нужно? Ради чего? Послушайте, я взрослый человек и не стану драться с кем попало, а уж если я начну драться, то это будет всерьез».
Нашли ли вы какой-нибудь просвет, каких-нибудь других людей?.
Почти нет. Что касается негров, я скорее за них, чем ни за кого. (Смеется.) Я по собственному опыту знаю, каково им приходится. Хотя я одному из них сказал: «Вы ничего не добьетесь, если будете все время искать повода к ссоре». Они взъедаются на любое слово, любую шутку. Я встречал слишком много таких людей. Да мне все равно, это Чикаго.
Вам на самом деле все равно?
Нет, конечно, не все равно. Это мир, в котором я живу, как мне может быть все равно? Но ведь что я-то могу сделать? Вот так и получается. Вот, например, бомба. Никто о ней никогда не говорит — ни слова. Будто ее и нет.
Я был идеалистом. Смешно! Теперь я считаю, что мы все должны быть счастливы, как обезьяны. Никаких проблем, только ешь, спи, ну, а дальше что? Даже подумать страшно. Последние три года я бросил думать. Я просто существую от одного дня к другому.
Что вы делаете в свободное время?
Пью. (Смеется.) И читаю «Плейбой». Разглядываю голеньких девчонок. Перестал волноваться, после того как вышел из призывного возраста. (Смеется.) Вот так-то.
Вы считаете, что мир катится в пропасть?
(Удивлен.) А вы разве так не считаете?
Мы сидим в трехкомнатной квартире, позади бакалейной лавки, принадлежащей Норме и ее мужу Хортону. Они приехали в Чикаго с запада Теннесси в 1943 году. Их лавка, которую они открыли лет шестнадцать назад, находится в Норт-вест-сайде. Район в этническом отношении смешанный. Последнее время тут стали селиться жители Аппалачей и пуэрториканцы. Негры в этом районе только работают, но не живут.
Им принадлежат два доходных дома в этом квартале — двухквартирный дом на этой стороне улицы и наискосок от него еще один — из четырех квартир. Все квартиры сданы. «Тут все ходит к нам один человек, купил свою мебель. Все интересуется, когда, значит, кто уедет. Сразу, говорит, продаю мебель — и к вам. У вас, говорит, только тут и чувствуешь себя как дома. Да и не один он. Еще двое или трое приходят, упрашивают».
Ее мать осталась «вдовицей с восемью детишками». Несмотря на то, что она была фермером-издольщиком, «ели всегда досыта, и одежи было не сносить», потому что мать умела «иголку в руках держать». Мешки из-под муки и из-под сена перекрашивались и выглядели как одежная ткань. «Целый день она работала в поле, а потом сидела до часу ночи — шила на всех нас. Уж как она все это успевала, не знаю, но успевала».
Хортон днем работает в «Интернэшнл харвестер», фирме, выпускающей сельскохозяйственные машины. Она занимается лавкой. Он масон. Она собирается вступить в общество «Восточная звезда»[66]. Детей у них нет.
Сколько себя помню, столько и работаю и ничего другого не знаю. Пока не подросла и не пошла на фабрику шить рубашки, работала на ферме. А что еще делать если не работать? Иногда думаю, не продать ли лавку. Но, наверно, если я и соберусь уйти на покой, буду все-таки торговать в ней два-три дня в неделю. Я работала в маленьком городке. Сейчас работаю в большом городе. Не могу сказать, что здесь мне лучше живется.
Когда удается, смотрю телевизор. Только с этой лавкой разве что посмотришь. Открываешь в шесть-семь утра, и весь день на ногах до восьми вечера. Вот жалко, что в церковь не хожу, как надо. Времени нет. Конечно, я могу закрыть лавку и уйти, но разве покупатели дадут уйти? Гляди еще, вызовут полицию меня разыскивать. И в воскресенье то же самое. Если не торговать по воскресеньям, то можно вообще закрыть лавку. Я по воскресеньям зарабатываю больше, чем за три будних дня. Раз у тебя есть работа, тяни ее и все тут.
Я редко где бываю, но мне рассказывают, в городе бог знает какие ужасы творятся. Если мне нужно куда, я, конечно, еду на машине — села, вылезла и опять села. Пешком я бы от дома никуда далеко не пошла. Люди говорят, на улицах такое делается! Говорят, у тебя могут вырвать сумочку, ударить по голове, избить. Со мной, по правде сказать, никогда ничего такого не случалось. Нас ни разу не ограбили.
Тут вышло, я ужас как долго была одна. И ничего, и даже не думала, страшно или нет. Уходила в квартиру, запирала все двери и ложилась спать. Муж пролежал в больнице пятьдесят шесть дней. Я каждую ночь была одна в доме. И хоть бы что! Даже и не думала об этом.
Люди здесь почти все работают. Ну, конечно, есть и неработающие. Я вот занимаюсь лавкой, веду хозяйство. Здесь многие женщины работают. И дети у них вроде как более послушные, чем у неработающих.
А ребята год от году все больше воруют. И хулиганят, не дают житья, хлопают дверьми, орут. Такого безобразия раньше не было. Может, стало больше детей, может, еще почему.
Не скажу ничего плохого про их родителей. Я знаю их матерей. Хорошие женщины, но вот целый день сидят дома, а на детей — никакого внимания: куда они уходят, когда приходят. Все они очень симпатичные люди, но им вроде и дела нет, чем занимаются их дети.
Были бы у меня дети, я бы уж следила, чтобы они не болтались с какой-нибудь шайкой, следила бы, когда они возвращаются домой, кормила, заставляла бы читать или смотреть телевизор и отправляла бы вовремя спать. Конечно, я не говорю, что эти женщины пьют, или что их мужья таскаются по пивным, или что они занимаются чем-нибудь нехорошим. Может, они работают день и ночь. Некоторые женщины ничем не могут заняться, если муж долго не возвращается, сидят сложа руки и думают. Может, они думают, что он завел себе кого-то на стороне. А на детей просто не обращают внимания.
Я не знаю, чем они занимаются целый день. На улицу не выходят, в лавку не заглядывают. Ребята прибегают домой обедать, а им приходится брать деньги, идти сюда, ко мне в лавку, покупать какую ни на есть еду, ну там суп, хлеб, еще что. Просто не понимаю, как это можно. Они еще совсем маленькие, а им приходится идти сюда, нести все домой, как-то сготовить, поесть и бежать обратно в школу.
Вот чего я не выношу — так это воровства. Если бы еще они были голодные, таскали бы какую еду, так нет! Тащат совсем другое. Недавно зашли двое мальчишек и — вы не поверите — стянули моток бельевой веревки футов в сто — ее-то не съешь! И бросили ее посреди улицы. Это все потому, что на спор: «А вот ты не можешь, а я могу». Не верю, чтоб хотели украсть.
Я так считаю, что, может, их отцы и матери все время лаются друг с другом или вообще не сошлись характерами и некогда им на детей обращать внимание.
Вам нравится ваша работа?
Да.
День быстро проходит?
Довольно-таки.
Что-нибудь вам не нравится?
Нет. (Долгая пауза.) А чего об этом говорить.
Вспоминаете свою молодость?
Работал на ферме, вот и все.
Смотрите телевизор?
Неинтересно.
Читаете газеты?
Смотрю заголовки.
Что-нибудь в этих заголовках вас тревожит?
Нет.
Бомба?
Нет.
Негры?
Нет.
А что-нибудь могло бы произвести на вас впечатление?
Нет. Вроде бы нет.
Чем бы вы хотели заняться, когда уйдете на покой?
Понятия не имею.
И даже не думали?
Не думал. Придет время, тогда и будем думать.
Живете от одного дня к другому?
Именно.
(Норма Блэр вмешивается: «Он ведь образованный человек. Ходил в среднюю школу».)
Ну, и как было в школе?
Моим любимым предметом была история. Гуманитарные науки, история и математика. Думал стать учителем. Но из этого ничего не вышло. Выяснилось, что больше проку было в другом. Учителям ведь в те дни почти ничего не платили. На другой работе я мог заработать в два-три раза больше, чем если бы я работал учителем. Так что я занялся торговлей.
Что же заставило вас отказаться от своего желания?
Деньги.
Был несколько раз арестован. Бросил школу. В машине, стоящей у тротуара примерно в час ночи.
Почему я должен беспокоиться о том, что происходит в мире? Я так рассуждаю: кто о тебе позаботится? Никто! Ну а раз о тебе никто заботиться не станет, а образования у тебя нет, так что тебе делать?
В школе меня ничему толковому не учили, ничему стоящему. Сиди смирно, слушай, что там треплется учитель, и все такое. Да он меня никогда ничего и не спрашивал. И делать ничего не просил. Прозвонит звонок — и иди в другой класс. Вот так. Я даже как-то спросил его: «Что вот это, так и так, значит, неясно, мол». А он мне ничего не ответил. Ну и вообще, тоска там зеленая.
Что же тогда делать? Шляться по улицам? Вот я и прикинул: если я не могу заработать честным путем, так буду зарабатывать нечестным. Буду жить в тюрьме, (Усмехается.) Она — мой дом, не сейчас, так потом. Вот и смотри, если я аккуратно сработаю, будет у меня шикарная жизнь. Если, конечно, не попадусь. А если попадусь, тогда я за решеткой.
Чего я не видел на улице-то? И чего зря шляться. Там полно этих кобелей, которые чужому спуску не дадут. Схватят без предупреждения и изобьют до полусмерти. Я и прикинул: зачем стирать подметки о мостовые и подбирать гроши, когда можно кого-нибудь ограбить? Если ограбишь и не попадешься, считай, тебе повезло. Но грабить всю жизнь и не попасться — такого не бывает. Вот я и считаю, придется раз-другой отсидеть. Раз образованьица у тебя нет — значит, все. Чего мне беспокоиться? Так что наплевать мне на весь мир, а ему наплевать на меня.
Приехал в Чикаго из Бирмингэма, штат Алабама, когда ему было семь лет. Живет со своей бабкой в муниципальных домах на Ниэр-вест-сайде. Она работает лифтершей в одной из больниц расположенного неподалеку медицинского центра.
Бросил школу около года назад. В пятнадцать лет затевал драки на улицах и был признанным вожаком местной шайки, носящей название «Графы». «Дрался со всеми и с каждым. Не потому, что они мне не нравились. И бил не только белых, бил всех подряд — и тех, кто был одной со мной расы. Ведь человеку хочется, чтобы на него обратили внимание. Хочется чувствовать себя кем-то значительным. Если так на тебя не обращают внимания, то обратят эдак».
Местный сотрудник отдела социального обеспечения заинтересовался Джимми. «Сейчас здесь организовали клуб для малышей, и я с ними занимаюсь. Ребята семи-восьми лет. Я вожу их на пляж, ну, знаете, во всякие такие места, где они не были. Мы ходим в парк, играем в мяч. Малыши радуются всяким пустякам. Я бы очень хотел продолжать заниматься такой работой. Мне это очень нравится».
Утром я встаю и обычно сразу же беру сигарету. А когда я ее выкурю, меня начинает тошнить. (Смеется.) Чаще всего и завтракать не хочется. Потому иду немного погулять. Разговариваю с приемщицей в химчистке. Она спрашивает, женат ли я. Она, конечно, точно знает, что нет, а спрашивает, просто чтобы поддержать разговор. Мы болтаем обо всем понемногу. Потом я иду обратно на седьмой этаж, разговариваю с соседями. Сюда я прихожу посмотреть, что произошло нового.
Катаюсь на велосипеде. Конечно, это детская забава. (Смеется.) Только, когда тебе стукнет восемнадцать, ничего другого у тебя все равно нет. Не болтаться же целый день с ребятами, которые тебя моложе. Хочется где-то побывать, что-то сделать. Сделать что-то такое необычное. Так, например, в Старом городе можно поездить по улицам в повозке, запряженной лошадьми. Это смешно. Как в кино.
Большинство людей старается построить свою жизнь по кинофильмам. Вот увидят картину — Тарзан, супермен, что угодно. Увидят по телевизору и примеряют на себя. И я такой же. И хочу того же самого. Поехать в какие-нибудь дальние страны, в места, где я никогда не был и никогда не побываю.
Все мечтают. О том, что вот ты богат, что у тебя есть все. В мечтах я живу на верхнем этаже, в дорогой квартире, у меня сколько угодно денег и красивых девушек. А потом начинаешь мечтать о другом. Вот идешь по улице, увидишь что-то и начинаешь об этом мечтать.
Иногда я мечтаю о том, что я женат на какой-нибудь очень хорошей девушке. Я прихожу домой с работы, а она сразу видит, какое у меня настроение. Она приносит мне домашние туфли. Наливает мне пива. Вот насмотришься в кино и начинаешь думать, что лучше женатой жизни и быть не может. Ну конечно, знаешь, что это вовсе не так, но помечтать-то можно! Вот так и я: прихожу, и домашние туфли уже стоят. Она меня встречает, целует. И все уже готово, а может, только кончает готовить и говорит: «Джимми, обед сейчас будет готов. Ты пока немножко посиди, выпей пива или посмотри телевизор». Или можно почитать газету или посмотреть какую хочешь книжку. А может, у тебя есть дети. Когда женишься, они уж тут как тут.
Но в мечтах я хочу и многого другого. Сижу в своей конторе, веду дела, не надрываюсь. (Смеется.) Я хотел бы заниматься самыми разными вещами. То я хочу быть директором предприятия, то доктором. В конце концов я выбираю себе занятие, о котором раньше и не думал.
Вот точно так же у меня было с рестораном — там всегда играет музыка, а я люблю танцевать. Разная музыка настраивает тебя на разный лад. Одна заставляет смеяться, делает счастливым, а другая — печальным. А есть такая музыка, которая заставляет тебя чувствовать так, как будто ты Казанова, и хочется любить. Музыка странно воздействует на людей…
Вот Мириам Макеба[67], она, по-моему, единственная в своем роде. Да-да. Вот женщина, которая приехала из самой Африки. Эти люди борются за свои права и свободу — точно так же, как и в Соединенных Штатах: белые и цветные — одинаково. Знаете, я чувствую, что белые тоже борются. Они не знают, как быть. А ведь это тоже борьба — думать вот так: «Что я должен делать? Идти ли мне с этими людьми? Действительно ли они отвечают моим требованиям?» А вот она — отвечает. Она приехала сюда из-за океана. И она доказала, что она — настоящая.
Вот эта пластинка — «Ваймоуви». По-моему, потрясающая вещь. Про охоту на льва у зулусов. Когда я слушаю ее, то так и вижу эту охоту. Почти чувствуешь, как один из охотников испугался. У него в сердце страх. У каждой пластинки есть своя вершина — когда ты взмываешь в самую высь, а потом вершина позади, и тебя отпускает. Вот что она делает.
Так вот, в этом ресторане было страшно весело. И я вместо школы ходил туда. Утром я вставал, выходил из дому и говорил себе: «Я иду в школу». А оказывался в ресторане. Вот сяду в автобус, проеду несколько кварталов, и вдруг музыка, ну прямо рядом. Начинаешь отбивать ритм ногами, а они так и зудят, и тянет пойти туда, где все ребята.
Ты говоришь себе: «Пропущу первый урок. Ничего особенного. Никто и не заметит, что тебя нет». И на самом деле думаешь, что обязательно ко второму уроку придешь. Но когда попадаешь в ресторан, то начинаешь танцевать. Не успеешь оглянуться, день уж и прошел. И тут ты себе говоришь: «Ну ладно, завтра я уж обязательно пойду в школу». И так каждый день, и вот, пожалуйста, ты уже не в школе и не учишься.
А потом возникает еще одна проблема. Раньше ресторан бывал битком набит ребятами моего возраста. А теперь там ребята с каждым годом все моложе и моложе меня. Ничего не остается, только как сказать себе: «Тебе уже много лет, больше, чем этим ребятам». И вот ты ищешь, чем бы тебе заняться. В школу ты больше не ходишь, так что же тебе делать?
Тебя беспокоит то, что будет, когда ты станешь старше?
Наверно, это всех беспокоит. Только меня это беспокоит больше, чем других, потому что я большего хочу. Я не имею в виду материальные ценности, как, например, дом, ну в смысле уверенности. А меня больше всего волнует: не стану ли я подонком? Не кончу ли я тем, что сопьюсь, как многие мои друзья? Я каждый день их вижу, они делают одно и то же. Просто подходят к бару и стоят там, ждут может быть, кто-нибудь поставит им выпить. Они ведь бросили школу.
Учительница говорит в классе: «Вот книжка, прочитай столько-то страниц. А вечером дома напиши сочинение». А ты думаешь про себя: «Неохота мне писать это сочинение, и неохота даже читать эту книжку». И начинаешь дремать в классе. Засыпаешь. Мечтаешь о разных разностях и уже не помнишь, где ты. А очнешься — урок кончился, а ты ничего и не сделал. Тогда в последнюю минуту пытаешься что-то написать в тетради. Ну и получаешь самую плохую отметку.
Я помню, была у нас одна учительница, которая очень много мне уделяла внимания. И у нее я учился хорошо. По-настоящему. Я не хочу ничего плохого сказать про других учителей, но они не все работают так, как могли бы. Не делают того, что должны бы делать. Наверно, они считают так: «Бить я этого парня не могу, так что же я буду зря тратить на него время? Деньги мне платят. Если он не хочет учиться, — это его дело. Мне от этого ни тепло ни холодно».
А если ты настоящий учитель, ты должен думать о каждом ученике как о личности. Ты не можешь сказать: «Я дам всем этим ребятам одно и то же задание». По-моему, им от этого нет никакой пользы. Ты должен думать о них, как о каждом человеке в отдельности. Ты должен беспокоиться о каждом ученике.
Когда ты учишься на учителя, тебе говорят, что ты не должен вступать с учениками ни в какие отношения. А я считаю, что для того, чтобы быть настоящим хорошим учителем, ты непременно должен вступать с ними в какие-то отношения. Ты должен что-то чувствовать сердцем, чтобы быть настоящим учителем, ты должен думать: «Я хочу, чтобы из этого мальчишки получилось что-нибудь стоящее», Чтобы потом, когда пройдут годы, ты мог оглянуться назад и сказать: «В каждого из этих ребят я вложил всего себя. И если из него ничего и не получилось, это не моя вина. Я сделал все, что было в моих силах. И он это знает, потому что, пока он был здесь, он был мне дорог, как он сам и как человек. Словно он был мне родным. Вот как я это понимаю».
А ты никогда не думал, что из тебя может получиться хороший учитель?
Знаете, иногда об этом мечтаешь. Как большинство учеников. Они всегда говорят: «Я бы справлялся с этим классом куда лучше учителя». Я видел много учителей, и мне кажется, что я мог бы преподавать лучше их. А с другой стороны, может быть, и нет, может быть, мне это только так кажется. Но все же я уверен, что мог бы работать лучше.
Все возмущаются, жалуются. Вот, к примеру, моя бабка — каждый раз она начинает на что-то жаловаться. Ей, наверно, это просто доставляет удовольствие. Она никогда не скажет, что вот что-то ей нравится. Скорей уж, похвалит то, что ей не нравится. Понимаете, ей нравится ее работа. Потому что ты ни в чьих деньгах не нуждаешься. Когда ты работаешь ты свободен.
Вот бабушка: ей нравится приходить домой и говорить: «Совсем замучилась! Брошу я эту работу». А сама вовсе этого не думает. И все же она говорит: «Они из меня все жилы вымотали. Надоело!» Отводит душу. (Смеется.) А потом идет и думает: «Вот получу деньги в конце недели, куплю на них то-то и то-то». А потом в конце недели: «Как хорошо, что эта неделя кончилась». А потом, когда начинается следующая неделя: «Ну вот, начинается новая тяжелая неделя». И все-таки всем это нравится, потому что это ваши заработанные деньги. Тут уж никто не может сказать: «Я тебе их дал». Я сам их заработал. Своим трудом. Эти деньги мои.
Гордость, — вот в чем тут дело. Человек должен иметь свою гордость, что бы там ни было. Если у тебя нет гордости, ты пропал. Вот тут-то и нужна вера. В этом сила. Ты должен во что-то верить. Если ты ни во что не веришь, значит, ты просто коптишь небо и с тем же успехом мог бы быть покойником. Каждый человек должен во что-то верить. Хотя бы только в себя. Если верить в себя, это настоящая вера.
Мы хорошо ладим друг с другом — я и моя бабушка. До тех пор пока одного из нас не погладят против шерсти. Если у меня случаются неприятности, я могу сорвать их на ней. Ну, вы знаете, как это бывает: она что-нибудь скажет — и бу-у-м! Начинается семейный скандал. Я просто хотел спустить пары, и все. Но бабушке этого мало. (Смеется.) Иногда я так и засыпаю, пока она мне выговаривает во весь голос.
Да, иногда мы с ней здорово ругаемся. Ну, и она мне рассказывает всякую всячину. Как-то сказала, что в детстве видела посреди дороги человека с бочкой на плечах вместо головы. (Смеется.) Она знает, что я буду смеяться — меня такие шутки всегда смешат. А ей приятно, и я иногда слышу, как она смеется, уже когда ляжет спать.
Я иногда мечтаю, что, если бы я был рядом с президентом Кеннеди, когда его застрелили, я бы подошел к парню, который стрелял, забрал бы у него ружье и держал бы его, пока бы не подоспела полиция. По-моему, он был больной. И по-моему, его не следовало убивать. Потому что я против смертной казни. Я считаю, что бог никому не дал такой власти, чтобы один человек мог сказать другому: «Ты заслуживаешь того, чтобы тебя убить. Ты умрешь». Это все равно что сказать: «Я — бог». Но ты ведь не бог. Кто ты такой, чтобы решить, что он должен умереть? Ты сам только человек. А Руби, который убил Освальда, я считаю, он поступил неправильно. Но и его убивать неправильно.
А если бы ты был богом?
Я бы сделал так, что, когда кто-нибудь захотел кого-нибудь убить, его оружие не срабатывало бы. Так что никто не мог бы убивать. Все бы стали работать вместе, в поле или на заводе. А потом они бы развлекались вместе после тяжелой работы. Ни один человек не мог бы себя поставить так, чтобы распоряжаться чужой судьбой. Ну конечно, всем угодить нельзя. (Смеется.) Из этого никогда ничего не пол учается. Всегда кто-то остается обиженным.
И кроме того, я бы создал любовь друг к другу. Такую любовь, которая была бы нерушима, понимаете? И люди бы не хотели обижать друг друга. Вот такой бы у меня был мир. Но все это, конечно, опять мечты. Но если бы я мог, я бы сделал так.
Я хорошо понимаю, что я никогда не смогу заставить людей перестать ненавидеть и убивать. Не смогу помешать им умирать. Я знаю, что те люди, которых я больше всего люблю, скоро умрут. Когда моя бабушка умрет, я хотел бы умереть вместе с ней. Когда я был маленький, я, помню, все время говорил: «Я хочу умереть вместе с бабушкой, я не останусь здесь один». Но этого нельзя сделать. Если она умрет, тебе придется жить дальше. И знать, что она не пожалела для тебя сил, по-настоящему что-то из тебя сделала.
Ведь на самом деле я не хочу от мира многого и не считаю, что мир мне чем-то обязан. Скорее уж я ему обязан. Вы знаете, есть очень много вещей, которые я должен сделать, очень много мест, которые я должен посмотреть, повстречать очень многих людей. Разных людей. Которые мне нравятся и которые мне не нравятся. Вот этого я и хочу по-настоящему.
P. S. Джимми сейчас служит в армии, где-то во Вьетнаме.