Нельзя сказать, что все сумасшедшие Нью- Йорка живут в сабвее. Тут обитают только наиболее активные. Самые распространенные подземные психи — проповедники. Они хитроумно дожидаются большого перегона — когда пассажирам некуда деться — и начинают обличать пороки общества. Хорошо поставленными голосами они перекрикивают скрежет колес. Их нельзя не слушать. Так в душу запертого пассажира вливаются огненные библейские цитаты. Помешанные на религии хотя бы ничего не просят. Они требуют только пустяков: возлюбить ближних, отречься от заблуждений, подумать о душе. Но есть еще нищие, которых волнуют более земные материи. Косяками ходят по вагонам люди, неведомо зачем продающие азбуку для глухонемых. Может быть, они хотят, чтобы мы до следующей остановки ее выучили и сказали им что-нибудь хорошее? Впрочем, их устраивает и мелочь.
Еще бывают слепцы, молча, но настойчиво сующие карандаши вам в колени. Какие-то арабские миссионеры, собирающие деньги на великую нью-йоркскую мечеть (от них пахнет экзотическими благовониями). Иногда в вагоне появляются бродячие музыканты с саксофонами. Певцы с довоенным репертуаром.
Вообще, нью-йоркский сабвей служит чем-то вроде восточного базара. Шумного, переполненного, суетливого сердца города.
Как на любом базаре, здесь бывают и карманники. Однажды мы даже поймали жулика, вытащившего у одного из нас целую зарплату. Деньги мы у него отобрали, но расстаться с ним не могли до следующей остановки: ни он, ни мы были не в силах протиснуться сквозь толпу. Так и ехали, смущенно улыбаясь, до площади Калумба. К концу даже вроде подружились.
Говорят, что нью-йоркский сабвей — самое опасное место в мире. Наверное, это так. Но нам не приходилось попадать в переделки. Мы и преступники избегаем друг друга. Опасность в другом — в музыке. Почти всегда в вагоне найдется человек, вокруг шеи которого обвивается ремень с необъятным транзистором. Владельца музыки не смущает, что многометровый слой нью-йоркской почвы надежно экранирует радиоволны. Он упоенно слушает помехи и даже находит в них определенный ритм. Это действительно страшно. Еще и потому, что бессмысленно.
В Нью-Йорке очень плохой сабвей — это банальность. Поэтому простое чувство справедливости требует сказать о нем что-нибудь хорошее. Например, он демократичен. Толпа, перемешанная в его вагонах, представляет все слои общества — от аккуратных читателей «Уолл-стрит джорнел» до тех, кто не умеет читать вовсе. Потом, наш сабвей разноязычен, как ООН. Нет на земле такого племени, представитель которого не мог бы оказаться вашим соседом по лавке. Если поставить все вагоны подземки один на другой, получится Вавилонская башня.
И еще, сабвей учит терпимости. Представьте себе битком набитую платформу, и все заглядывают в туннель, из которого вместо поезда выбегают нахальные крысы. 10, 15, 20 минут нервного ожидания. Вы опаздываете на работу, свидание, интервью, домой, наконец. Вот где гимнастика терпения. Никаким йогам не снилась такая школа невозмутимости. А мы ничего, притерпелись.
И потом, как ни странно, нью-йоркский сабвей уютен. 240 миль рельсов связывают этот бессмысленно гигантский город в одно целое. Стоит только нырнуть под землю на любой окраине, и вы уже на пути к дому. Уют этот попахивает мочой, он шумен и непригляден. Но что делать, какой есть. В стерильной чистоте бациллы уюта вообще не размножаются.
Когда к нам приезжают гости, мы стараемся скрыть от них само существование сабвея. Но сами-то мы знаем, что Нью-Йорк нельзя полюбить, если не сжиться с его подземной частью. Так грубая физиология служит фундаментом романтического чувства.
О СТАТУЕ СВОБОДЫ И СЕКСУАЛЬНОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Бродя по Гринич-Вилледжу и Сохо, мы рассматривали изображения статуи Свободы, выставленные во всех витринах, и поражались разнообразию сюжетов и идей. В преддверии юбилея Статуи весь Нью-Йорк завален часами, барабанами, майками, комиксами, карандашами, салфетками, шоколадками, пуговицами, чашками, полотенцами, зажигалками, кепками и скрепками со Свободой.
Можно только удивляться острому галльскому смыслу французов, которые свой подарок Америке заказали Фредерику Огюсту Бартольди, только и умевшему сооружать фигуры такого размера, когда недостатки определить невозможно. Монументальность сама собой являет экспрессию, заменяет пластику и делает ненужным изящество. То есть — сводит мастерство к нулю. На самом деле это не так, и если бы статую Свободы делал современник Бартольди — Роден, то в нью-йоркской гавани расположился бы шедевр. Но посредственный Бартольди еще в XIX веке неосознанно угадал главный запрос американской массовой культуры: искусства должно быть много. Крепкая зеленая девица 46-метрового роста, поражающая грубостью черт, статичностью позы и декларативностью всей композиции, стала символом Америки.
В этом заслуга, конечно, не Бартольди, которому не было бы цены на ВДНХ, а времени. Бельевая прищепка тоже стала бы символом, проторчав столько лет у всех на виду.
Обожествление Статуи началось в 1924 году, когда ее объявили национальным памятником и стали устраивать экскурсии на остров Либерти. В качестве Американской Девы она — предмет уважения и поклонения.
В этот момент мы увидели очередную Статую в витрине. Пластиковая фигура сантиметров 40 высотой была выполнена старательно и с любовью. Свобода вся устремлялась вверх — от босых ступней баскетболистки вдоль полуспиральных складок одеяния к честному крестьянскому лицу, по мускулистой неженской руке к фак… Тут приходится остановиться. В руке Статуи был не факел, а совсем другое. Откровенно говоря, даже не карандаш.
Мы огляделись. Народ шел мимо, изредка бросая взгляд на опозоренную девственницу Бартольди, и не замедлял шагов. Не слышно было даже протестующего визга феминисток.
Не то чтобы такие произведения изобразительного искусства могли шокировать ньюйоркцев, привычных ко всему. Но в предпраздничном — а потому благостном городе — возникал диссонанс. Готовясь к юбилею, нью-йоркские власти наложили запрет на изображение статуи Свободы в нежелательном контексте: на собачьих ошейниках, кошачьей еде, унитазных крышках. И вдруг среди полного парада — такая Мисс Либерти с заведомо чуждым ей предметом в руке.
Тут-то мы обратились к проблеме секса. Точнее — сексуальной революции.
Кощунство — это не извращение. Это всего лишь способ недогматического мышления. Конечно, многие наши знакомые объявили бы надругательство над статуей Свободы отвратительным порождением либерализма. Можно и так, только не следует забывать, что «либерал» и «либерти» — слова одного корня. Дело ведь в принципе, а не в степени: если считать пагубным для общества сотворение кумиров (а кому знать об этом, как не нам), то почему не возражать против любых таких попыток. Во всяком случае — высмеивать их.
Когда иконы статуи Свободы застилают Нью- Йорк, самое время сунуть в руку Свободе вместо факела, допустим, кочергу. И тем самым внести трезвый диссонанс в слаженный елейный хор декоративного патриотизма.
Гораздо интереснее разобраться — почему это все- таки не кочерга. Только ли для того, чтобы перегнуть палку в обратную сторону как можно резче? Да нет: дело в том, что этот упорно не называемый предмет в руках Мисс Либерти — точно такой же штамп, как и она сама.
Каждая эпоха безудержно и патологически хвастлива. «Патологически» — потому что предмет гордости эпоха видит как в величии достоинств, так и в неизмеримости пороков. Нет столетия, которое бы современники не объявляли одновременно «веком разума» и «веком разврата». Современникам всегда кажется, что они пошли дальше предков — в том числе и по стезе разложения. В сетованиях прежних и нынешних Савонарол о золотом времени, когда любовь была целомудренна, брак свят и простыни белоснежны, отчетливо слышится мазохистский восторг от того, что теперь мы, как никогда, распутны, наши связи рекордно беспорядочны, наши юбки небывало коротки. Все это было до сексуальной революции, что в общем- то удивительно — если не согласиться с одним: никакой сексуальной революции не происходило. Или: она происходила всегда, что одно и то же.
Теория «перманентной революции» вполне приложима к сексу. Движущая сила, представленная непримиримым противоречием, — налицо: молодые еще хотят, а старые уже не могут. Это противоречие вне времен и границ, именно поэтому сексуальная революция — самая перманентная, то есть вечная. Но чтобы не размахиваться на всю историю человечества, ограничимся одной лишь Америкой и посмотрим: к чему апеллируют нынешние моралисты, что это за патриархальные ценности, к которым призывают консерваторы.
Соединенные Штаты до второй мировой войны предстают краем непорочного зачатия — по сравнению с нашей разнузданной эпохой. А вот что пишет свидетель — Френсис Скотт Фицджеральд: «Карнавальная пляска увлекла людей, которым было за тридцать, людей, уже подбирающихся к пятидесяти… Сильно поредело за столом трезвенников. Неизменно украшавшая его юная особа, не пользующаяся успехом и уже смирившаяся было с мыслью, что останется старой девой, в поисках интеллектуальной компенсации открыла для себя Фрейда и Юнга и снова ринулась в бой… Году к 1926-му все просто помешались на сексе».
Добрые старые времена отличаются от наших злых только тем, что были давно и про них можно врать безнаказанно.
Декорации благопристойности или декорации разгула — вот это действительно подлежит влиянию времени, прихотливо чередуясь вместе с архитектурными стилями, шириной брюк, высотой причесок, манерой разговора, привычкой обедать поздно или не завтракать никогда. Причем история нравов вовсе не дает картины поступательного движения: от добродетели — к пороку. Расцвет свободы интимных отношений, скажем, во Франции приходится, скорее всего, на первую половину XVIII века; в Англии — на начало Х1Х-го; в России, пожалуй, на первую четверть XX столетия. При этом речь идет опять-таки не о самой сути интима, а о манере скрывать его под дымкой приличий или наоборот — выставлять напоказ. Чтобы добиться закулисной правды от прошедших веков, нужны непомерные усилия: