Американха — страница 10 из 94

— Нигерия не всегда будет такой, я уверена, что найду временную работу, будет лихо, да, но однажды я открою свою клинику — на Острове! — объявила тетя Уджу в разговоре с Ифемелу. А чуть погодя оказалась на свадьбе у подруги. Отец невесты был вице-маршалом авиации, поговаривали, что, может, и глава государства заглянет, и тетя Уджу пошутила, не попросить ли его сделать ее военным врачом при Асо-Рок.[38] Сам он в итоге не явился, зато пришли многие его генералы, и один велел своему адъютанту пригласить тетю Уджу после приема к нему в машину на стоянке, она пришла к темному «пежо» с флажком на капоте и сказала: «Добрый вечер, сэр» — мужчине на заднем сиденье, он отозвался: «Вы мне нравитесь. Хочу о вас позаботиться». «Может, чудо было в тех словах “Вы мне нравитесь. Хочу о вас позаботиться”», — думала Ифемелу, но не в мамином смысле. «Чудо! Господь истин!» — сказала в тот день мама, глаза налиты верой.

* * *

Тем же тоном она произнесла:

— Дьявол — лжец. Он хочет пресечь наше благословение, ему не удастся.

Папа потерял тогда работу в федеральном агентстве. Его уволили за то, что он отказался называть свою новую начальницу Маменькой. В тот день он вернулся домой раньше обычного, сокрушенный, в горестном недоумении, с письмом об увольнении в кулаке, жаловался на абсурд: как может взрослый мужчина именовать взрослую женщину Маменькой лишь потому, что она решила, будто так лучше всего выказывать ей почтение.

— Двенадцать лет преданного труда. Немыслимо, — сказал он.

Мама погладила его по спине, сказала, что Господь подаст новую работу, а пока они перебьются на ее зарплату завуча школы. Он каждое утро уходил искать работу, стиснув зубы, туго повязав галстук, и Ифемелу размышляла, заглядывает ли он во все подряд компании, наудачу, — но вскоре он уже оставался дома, в халате и майке, рассиживал на видавшем виды диване перед проигрывателем.

— Ты с утра не мылся? — спросила его мама как-то вечером, когда вернулась с работы изнуренной, прижимая к груди папки, под мышками — сырые разводы. Затем добавила раздраженно: — Если нужно звать кого-нибудь Маменькой, чтобы зарплату получать, — называл бы!

Он ничего не ответил: на миг показалось, что он растерялся — сжался и растерялся. Ифемелу стало его жалко. Она спросила, что за книга лежит у него на коленях обложкой вниз, знакомая книга, он ее уже читал. Надеялась, что он заведет с ней длинный разговор о чем-нибудь вроде истории Китая, она будет слушать, как обычно, вполуха, подбадривать его. Но настроения разговаривать у него не было. Он пожал плечами, словно бы говоря, что если ей любопытно, может сама глянуть. Слова матери ранили его чересчур легко: он слишком чутко к ней относился, держал ухо востро на ее голос, взгляд его был с ней постоянно. Недавно, перед тем как его уволили, он сказал Ифемелу:

— Когда доберусь до повышения, куплю твоей матери что-нибудь по-настоящему памятное. — Ифемелу спросила, что же, отец улыбнулся и загадочно произнес: — Оно само себя явит.

Глядя на отца, сидевшего на диване, Ифемелу думала, до чего он сейчас похож на то, чем он на самом деле был, — на человека с поблекшими устремлениями, недалекого госслужащего, желавшего иной жизни, алкавшего больше образования, чем мог себе позволить. Он часто рассуждал о том, что не пошел в университет, потому что надо было работать — кормить семью, что он в школе был умнее многих тех, кто теперь уже защитил докторскую. У него был формальный высокопарный английский. Домработницы едва понимали его, но все равно очень млели. Однажды их бывшая помощница по дому Джесинта пришла в кухню, принялась тихонько хлопать в ладоши и сказала Ифемелу:

— Ты бы слышала большое слово своего отца! О ди егву!

Ифемелу часто представляла его в школьном классе, в 50-е: рьяный колониальный подданный, облаченный в скверно сидевшую форму из дешевого хлопка, рвется произвести впечатление на своих учителей-миссионеров. Даже почерк у него был манерный, сплошь завитки и росчерки, гладкое изящество, на вид — словно отпечатанное. В школьные годы Ифемелу он честил ее за упрямство, мятежность, непримиримость — эти слова превращали ее мелкие проступки в эпохальные, чуть ли не достойные гордости. Но его выспренний английский, когда она выросла, стал ее раздражать: отец в него рядился, это был заслон от неуверенности. Отца не оставляло в покое то, чего он не имел, — университетская степень, жизнь в верхах среднего класса, — и его вычурные слова сделались ему доспехом. Ей больше нравилось, когда он говорил на игбо, лишь тогда, казалось, он не сознает своих тревог.

Из-за потери работы он сделался тише, между ним и внешним миром выросла тонкая стена. Он больше не бормотал «нация утонченного лизоблюдства», когда начинались вечерние новости по НТВ,[39] больше не произносил долгих монологов о том, как правительство Бабангиды сделало из нигерийцев недальновидных идиотов, больше не подтрунивал над мамой. И главное — начал подключаться к утренним молитвам. Прежде никогда в них не участвовал, мама лишь однажды настояла — перед поездкой в родной город. «Помолимся и покроем дороги кровью Христовой», — сказала она, а он ответил, что дороги были б безопаснее — не такие скользкие, если б не покрывала их никакая кровь. Мама нахмурилась, а Ифемелу хохотала и хохотала.

Хоть в церковь не начал ходить. Ифемелу возвращалась из церкви с матерью, и они заставали отца на полу — он копался в своих пластинках, пел вместе с проигрывателем. Он всегда выглядел свежим, отдохнувшим, словно пребывание наедине с музыкой напитывало его. Но, потеряв работу, он почти перестал слушать музыку. Они с мамой приходили домой и заставали его за обеденным столом — он склонялся над листками бумаги, писал письма в газеты и журналы. И Ифемелу понимала: дали б ему такую возможность — теперь он бы Маменькой свою начальницу все же назвал.

* * *

Раннее воскресное утро, а кто-то колотил во входную дверь. Ифемелу нравились воскресные утра, неспешное смещение времени, когда она, облаченная к церкви, сидела в гостиной с отцом, пока мама готовилась. Иногда они с отцом разговаривали, а иногда помалкивали в обоюдной приятной тишине, как в то утро. Из кухни доносился лишь гул холодильника — пока не застучали в дверь. Грубое вторжение. Ифемелу открыла и увидела хозяина их квартиры, круглого дядю с выпученными красноватыми глазами, который, по слухам, начинал день со стакана чистого джина. Хозяин, глядя мимо Ифемелу на отца, заорал:

— Три месяца уже! Я все еще жду свои деньги!

Голос его был Ифемелу знаком — бесстыжие вопли, что вечно доносились из квартир их соседей, откуда-то извне. А теперь он пришел в их квартиру, и от этой сцены ее покоробило — хозяин вопил у них на пороге, а отец уставил на хозяина стальное лицо, молча. Прежде они никогда не просрочивали оплату. Жили в этой квартире, сколько Ифемелу себя помнила — здесь было тесно, кухонные стены почернели от керосиновой копоти, и Ифемелу стеснялась, когда одноклассники приходили к ним в гости, — но оплату они не задерживали никогда.

— Фанфарон, — проговорил отец, когда хозяин удалился, и больше не сказал ничего. Нечего было добавить. Они задержали оплату.

Появилась мама, чересчур надушенная и с песней на устах, лицо сухое и сияющее от пудры, на тон светлее необходимого. Протянула папе запястье, тонкий золотой браслет не застегнут.

— Уджу зайдет после церкви, заберет нас посмотреть дом в «Дельфине», — сказала мама. — Пойдешь с нами?

— Нет, — ответил он коротко, словно обновленная жизнь тети Уджу — тема, которую он предпочел бы избегать.

— А зря, — сказала она, но папа не отозвался, прилежно застегивая браслет у мамы на руке, и напомнил ей проверить воду в машине.

— Господь истин. Глянь на Уджу — ей по карману дом на Острове! — счастливо сказала мама.

— Мамочка, но ты же знаешь, что тетя Уджу ни кобо не платит за то, что там живет, — сказала Ифемелу.

Мама глянула на нее:

— Ты платье гладила?

— Его не надо гладить.

— Оно мятое. Нгва,[40] иди погладь. Хоть свет есть. Или переоденься в другое.

Ифемелу неохотно встала.

— Не мятое у меня платье.

— Иди погладь. Незачем сообщать миру, что нам трудно. У нас еще не худший случай. Сегодня Воскресные труды с сестрой Ибинабо, давай-ка пошустрее, нам пора.

* * *

Сестра Ибинабо располагала могуществом, а поскольку делала вид, что это ее могущество — пустячок, впечатление получалось еще более сильное. Болтали, будто пастор исполнял все, что она ни скажет. Почему — не очень понятно: одни говорили, что она вместе с ним основала эту церковь, другие — что она владеет страшной тайной его прошлого, а третьи — что у нее попросту больше духовной силы, чем у него, но пастором ей никак, потому что она женщина. Она была способна, если б захотела, не допустить пасторского одобрения чьего-нибудь брака. Она знала всех и вся и, кажется, ухитрялась быть всюду одновременно — с видом потрепанным, будто жизнь изрядно и долго ее помотала. Трудно сказать, сколько ей было лет — то ли пятьдесят, то ли шестьдесят, тело жилистое, лицо замкнутое, как ракушка. Она никогда не смеялась, но тоненько и благочинно улыбалась часто. Матери благоговели перед ней, носили ей подарочки и с готовностью отдавали своих дочек на Воскресные труды. Сестра Ибинабо, спасительница юниц. Ее приглашали увещевать беспокойных и беспокоящих девчонок. Некоторые мамаши интересовались, нельзя ли их дочками пожить с Ибинабо — в квартире за церковью. Но Ифемелу всегда чуяла в сестре Ибинабо глубокую кипучую враждебность к девушкам. Они сестре Ибинабо не нравились, она просто приглядывала за ними и предостерегала их, словно задетая тем, что в них было еще свежо, а в ней самой давно усохло.

— Я видела тебя в прошлую субботу в тесных брюках, — сказала сестра Ибинабо одной девушке по имени Кристи театральным шепотом, тихим ровно в той мере, чтобы оставаться шепотом, но прекрасно слышным всем вокруг. — Все допустимо, но не все полезно. Любая девушка в тесных брюках стремится ко греху искушения. Лучше такого избегать.