— Идите сюда, — сказал он. — Мне нужно согреться.
Ей надо уходить, сейчас же. Равновесие власти над положением склонилось в его сторону — склонялось туда с той минуты, как она переступила его порог. Надо уходить. Она встала.
— Я не могу секс, — сказала она. Получилось пискляво, неуверенно. — Я с вами секс не могу, — повторила она.
— Ой, не, я и не жду, — отозвался он поспешно.
Ифемелу медленно двинулась к двери, размышляя, заперта она или нет, запер ли тренер комнату сам, а затем задумалась, нет ли у него оружия.
— Идите сюда и просто лягте, — сказал он. — Погрейте меня. Я вас немножко пощупаю, ничего такого, что вам будет неприятно. Мне, чтоб расслабиться, нужен человеческий контакт.
Была в его выражении лица и тоне полная уверенность; Ифемелу поняла, что уступает. До чего мерзко это — вот она с чужим человеком, который уже знает, что она останется. Он знал, что она останется, потому что она приехала. Она уже здесь, уже замарана. Она сняла туфли и забралась в постель. Ей не хотелось здесь быть, не хотелось его проворного пальца у себя между ног, не хотелось его вздохов-стонов себе в ухо — и все же она ощутила, как тело ее пробуждается к тошнотворной влаге. После она лежала неподвижно, свернувшись, омертвев. Он ее силой сюда не тащил. Она приехала сама. Она лежала у него в постели, а когда он положил ее руку себе между ног, она сомкнула пальцы, подвигала ими. А теперь, даже после того как она помыла руки и получила от него хрустящую тонкую стодолларовую бумажку, пальцы показались ей липкими — они ей больше не принадлежали.
— Дважды в неделю сможете? Стоимость проезда я покрою, — сказал он, потягиваясь, пренебрежительно: он желал, чтобы она ушла.
Она ничего не ответила.
— Дверь захлопните, — сказал он и отвернулся.
Ифемелу дошла до станции, ощущая себя тяжкой и медленной, мысли забило грязью, а усевшись у окна, заплакала. Казалась себе маленьким шариком, оторванным от всех, одиноким. Мир — громадное, громадное место, а она такая крошечная, такая незначительная, тарахтит себе пусто. У себя в квартире она принялась мыть руки водой до того горячей, что ошпарила пальцы, на большом взбух мягкий пузырь. Она сняла с себя все и смяла в комок, зашвырнула в угол и сколько-то вперялась в него. Никогда больше эту одежду не наденет, не прикоснется к ней даже. Села голой на кровать и оглядела свою жизнь, в этой тесной комнатенке с плесневелым ковром, со стодолларовой купюрой на столе, с ее телом, напитанным отвращением. Ни за что не надо было туда ездить. Надо было уйти. Ей хотелось стоять под душем, тереть себя, но невыносима была мысль о прикосновении к собственному телу, и Ифемелу натянула ночнушку — осторожно, чтобы дотрагиваться до себя как можно меньше. Вообразила, как собирает вещи, как-то исхитряется купить билет и возвращается в Лагос. Она свернулась в клубок на кровати и заплакала, пожелала залезть в себя и вырвать с корнем память о том, что сегодня произошло. Огонек на автоответчике все мигал. Возможно, Обинзе. Даже помыслить о нем сейчас было невыносимо. Она подумала, не поговорить ли с Гиникой. Наконец позвонила тете Уджу:
— Я съездила поработать на одного человека в пригород. Заплатил сто долларов.
— Э? Очень хорошо. Но ты все равно ищи что-то постоянное. До меня только что дошло: Дике надо купить страховку, поскольку то, что предлагает эта новая больница в Массачусетсе, — чушь собачья, не покрывает ничего. Я до сих пор в себя прийти не могу, сколько предстоит заплатить.
— А ты не хочешь спросить, чем я занималась, тетя? Не спросишь, что я сделала, перед тем как этот человек заплатил мне сто долларов? — Свежий гнев накрыл Ифемелу, вцепился в пальцы так, что они задрожали.
— Что ты сделала? — безжизненно поинтересовалась тетя Уджу.
Ифемелу повесила трубку. Нажала на кнопку «новые» на автоответчике. Первое сообщение — от мамы, говорила она быстро, чтобы удешевить звонок: «Ифем, ты как? Мы звоним узнать, как ты. Не слыхали тебя уже сколько-то. Пожалуйста, пошли весточку. У нас все хорошо. Береги тебя Бог».
А затем — голос Обинзе, слова поплыли по воздуху, ей в голову. «Я люблю тебя, Ифем», — сказал он в конце, голосом, который вдруг показался таким далеким, из другого времени и пространства. Она окоченело лежала на кровати. Спать не могла, не могла отвлечься. Начала подумывать, не убить ли тренера по теннису. Будет бить его топором по голове, бить и бить. Воткнет ему нож в мускулистую грудь. Он жил один; вероятно, были и другие приходящие женщины, что раздвигали ноги навстречу его короткому пальцу с обгрызенным ногтем. Никто не узнает, кто из них это сделал. Она оставит нож воткнутым ему в грудь, а затем обыщет ящики его стола и добудет пачку стодолларовых купюр, чтобы было чем платить за квартиру и за учебу.
В ту ночь пошел снег — ее первый снег, а поутру она смотрела на мир за окном, и машины под слоями снега казались пухлыми, бесформенными. Она была обескровлена, отстранена, она плавала в мире, где тьма сходила слишком рано, и все вокруг бродили под бременем пальто, сплющенные отсутствием света. Дни истощались один в другой, хрустящий воздух обращался льдом, им было больно дышать. Обинзе звонил много раз, но она не снимала трубку. Она стирала его непрослушанные сообщения и его нечитаные письма, дала себе тонуть, тонуть быстро, и вытащить себя не могла.
Каждое утро она просыпалась осоловевшей, мешкотной от печали, устрашенной бесконечной протяженностью грядущего дня. Все загустело. Ее заглотило, она потерялась в вязком тумане, ее заволокло супом пустоты. Между ней и тем, что ей полагалось чувствовать, зияла брешь. Ифемелу ничто не заботило. Она хотела, чтоб заботило, но не понимала, как это, она ускользнула из памяти, ее способность заботиться. По временам она просыпалась, мечась, беспомощная, и видела перед собой, позади себя и вокруг полную безнадежность. Она знала, что нет никакого смысла быть здесь, живой, но сил обдумать предметно, как именно с собой покончить, у нее не находилось. Она лежала на кровати, читала книги и ни о чем не думала. Иногда забывала поесть, а бывало, ждала до полуночи, пока соседки не разойдутся по комнатам, затем разогревала себе еду, грязные тарелки оставляла под кроватью, пока вокруг маслянистых объедков риса и фасоли не образовалась пушистая зеленоватая плесень. Частенько посреди чтения или еды она чувствовала сокрушительную нужду поплакать, и появлялись слезы, рыдания драли ей горло. Она отключила звонок на телефоне. На учебу ходить перестала. Дни замерли в безмолвии и снеге.
Эллисон вновь колотила в дверь.
— Ты там? Телефон! Говорит, это срочно, господи ты боже мой! Я знаю, что ты там, я слышала, как ты смывала в туалете минуту назад.
Тупой, приглушенный стук, словно Эллисон била в дверь открытой ладонью, а не костяшками, раздражил Ифемелу.
— Она не открывает, — услышала она голос Эллисон, а затем, как раз когда подумала, что Эллисон ушла, стук возобновился. Ифемелу встала с кровати, где лежала и поочередно читала два романа, по главе из каждого за раз, и свинцовыми ногами двинулась к двери. Идти хотелось быстро, как обычно, однако не получалось. Ступни сделались слизняками. Она отперла дверь. Эллисон вытаращилась на нее и сунула ей трубку.
— Спасибо, — сказала Ифемелу и добавила, бормоча вполголоса: — Извини. — Даже говорить, проталкивать слова вверх по горлу и прочь изо рта, оказалось утомительным. — Алло? — произнесла она в телефон.
— Ифем? Что происходит? Что с тобой случилось? — спросила Гиника.
— Ничего, — ответила она.
— Я так за тебя беспокоилась. Слава богу, нашла телефон твоей соседки! Обинзе мне названивает. С ума сходит от беспокойства, — сказала Гиника. — Даже тетя Уджу звонила спросить, не видела ли я тебя.
— Я была занята, — расплывчато отозвалась Ифемелу.
Повисла пауза. Голос у Гиники смягчился:
— Ифем, я здесь, ты же знаешь, правда?
Ифемелу захотелось повесить трубку и вернуться в постель.
— Да.
— У меня хорошие новости. Кимберли позвонила и попросила твой номер телефона. Няня, которую она недавно наняла, уволилась. Кимберли хочет, чтобы ты приступала с понедельника. Сказала, что хотела тебя с самого начала, но Лора уговорила ее нанять другую. В общем, Ифем, у тебя есть работа! Наличка! Черная! Ифемско, это отлично. Она тебе будет платить двести пятьдесят в неделю, больше, чем предыдущей няне. И чистая черная наличка! Кимберли прям отличный человек. Я завтра приеду, отвезу тебя к ней.
Ифемелу ничего не сказала, она пыталась понять. Слова в смыслы лепились небыстро.
На следующий день Гиника стучала и стучала к ней в дверь, прежде чем Ифемелу наконец открыла — и увидела на лестничной площадке Эллисон, та наблюдала с любопытством.
— Мы уже опаздываем, одевайся, — твердо, властно сказала Гиника, не оставив возможности для сопротивления.
Ифемелу натянула джинсы. Чувствовала, что Гиника за ней наблюдает. В машине молчание между ними наполнила рок-музыка. Они оказались на Ланкастер-авеню, уже собрались выехать из Западной Филадельфии, от заброшенных домов и разбросанных повсюду оберток от гамбургеров — к безукоризненным, обсаженным деревьями предместьям Главной линии, и тут Гиника произнесла:
— Кажется, ты страдаешь депрессией.
Ифемелу покачала головой и отвернулась к окну. Депрессия случается с американцами, с их оправдывающей себя нуждой превращать все на свете в болезнь. Не маялась она депрессией, просто немножко устала и немножко вялая.
— Нет у меня депрессии, — сказала она.
Годы спустя она об этом еще напишет: «О болезнях черных неамериканцев, названия которых они отказываются знать». Одна женщина из Конго написала ей длинный ответный комментарий. Она переехала в Вирджинию из Киншасы и через несколько месяцев первого семестра в колледже начала чувствовать по утрам головокружение, сердце стучало так, словно того и гляди выпорхнет, желудок крутило от тошноты, пальцы покалывало. Она отправилась к врачу. И, даже отметив «да» по всему списку симптомов в анкете, которую ей выдал врач, отказалась принять диагноз «панические атаки», потому что панические атаки случаются только у американцев. В Киншасе ни