Американха — страница 57 из 94

* * *

Он не выносил холодной тяжести наручников, отметину, какую они, воображал Обинзе, оставят у него на запястьях, блеск связанных друг с другом окружностей, отнимавших у него возможность двигаться. Вот его в наручниках ведут по залу манчестерского аэропорта, в прохладе и грохоте этого аэропорта, среди мужчин, женщин и детей, пассажиров, уборщиков и охранников, наблюдающих за ним и раздумывающих, какое такое зло он содеял. Он упирал взгляд в высокую белую женщину, спешившую впереди него, волосы развеваются, на спине — рюкзак. Она не поняла бы его историю, зачем он сейчас идет по аэропорту, в металле, вцепившемся ему в запястья, поскольку люди вроде нее не пускаются в путь с неизбывной тревогой о визах. Она, может, слегка беспокоится о деньгах, о том, где остановится, о безопасности, вероятно даже о визах, но никогда не охвачена тревогой, от какой скручивает позвоночник.

Его отвели в комнату, у стены — унылые нары. Там уже сидело трое мужчин. Один, из Джибути, говорил мало, лежал и таращился в потолок, будто вспоминая весь свой путь, приведший его в изолятор манчестерского аэропорта. Двое других оказались нигерийцами. Тот, что помладше, сидел на кровати и беспрестанно щелкал суставами пальцев. Тот, что постарше, бегал по комнатке и не затыкался.

— Братан, как они тебя поймали? — спросил он у Обинзе с мгновенной фамильярностью, какой Обинзе не выносил. Что-то в этом человеке напомнило Обинзе Винсента. Обинзе пожал плечами и ничего не ответил: только потому, что они в одной камере, любезности не нужны.

— Можно мне, пожалуйста, что-нибудь почитать? — спросил Обинзе у сотрудницы иммиграционной службы, когда она пришла за джибутийцем: к нему явился посетитель.

— Почитать, — повторила она, вскинув брови.

— Да. Книгу, журнал или газету.

— Вы хотите почитать, — сказала она с высокомерной ухмылкой на лице. — Увы. Но есть комната с телевизором, вас туда пустят после обеда.

В комнате с телевизором болталась группа мужчин, многие — нигерийцы, они шумно разговаривали. Другие сидели, погруженные в свои печали, слушали, как нигерийцы обмениваются байками, по временам смеются, иногда жалеют себя.

— А, это, на,[157] я по второму разу уже. Первый раз был по другому паспорту, — сказал один.

— На, на работе, вей[158] они меня ловят-о.

— Е гет[159] один парень, вей они депортируют, он-то назад не бумаги делать. На он вей помогает мне, — сказал второй.

Обинзе завидовал им, таким вот — людям, походя менявшим имена и паспорта, способным планировать возвращение, чтобы все сделать заново, потому что терять им нечего. У Обинзе их сноровки не имелось: он мягкий, мальчишка, выросший на кукурузных хлопьях и чтении книг, с матерью, в поры, когда говорить правду не было роскошью. Обинзе стыдился находиться рядом с ними, среди них. У них этого стыда не было, и этому он тоже завидовал.

* * *

В изоляторе он чувствовал себя освежеванным, без кожи, верхние слои его самости содраны. Голос матери в телефонной трубке показался едва знакомым: какая-то женщина говорила на отточенном нигерийском английском, спокойно велела ему быть сильным, она приедет в Лагос и встретит его, а Обинзе вспомнил, как много лет назад, когда правительство генерала Бухари перестало выдавать населению насущные продукты и мама больше не возвращалась домой с бесплатными жестянками молока, она принялась толочь дома соевые бобы — делала молоко. Говорила, что соевое молоко питательнее коровьего, и, хотя сам Обинзе отказывался пить зернистую жидкость по утрам, он наблюдал за мамой, как она пьет, за ее безропотным здравым смыслом. То же она выказывала и сейчас, по телефону, говоря, что она за ним приедет, будто всегда жила с этой возможностью — что ее сына задержат, что он будет ждать, когда его удалят из чужедальней страны.

Он много думал об Ифемелу, воображал, как у нее дела, как изменилась ее жизнь. Она как-то раз призналась ему, еще в университете: «Знаешь, что я больше всего обожала в тебе в школе? Что ты запросто мог сказать: “Я не знаю”. Другие пацаны делали вид, что знают, а на самом деле нет. А у тебя вот эта уверенность была, и ты всегда мог признать, что чего-то не знаешь». Он счел это необычным комплиментом и дорожил этим образом себя самого — возможно, просто понимал, что это не вполне правда. Интересно, что она подумала бы, узнай, где он сейчас? Посочувствовала, это уж точно, однако не разочаровалась бы, пусть самую малость? Он едва не попросил Илобу с ней связаться. Отыскать ее нетрудно: он уже проведал, что она живет в Балтиморе. Но не попросил. Когда Илоба приезжал к нему, он говорил об адвокатах. Они оба понимали, что все без толку, но Илоба все равно о них толковал. Сидел напротив Обинзе, уложив голову на руку, и рассуждал об адвокатах. Обинзе думал, не существуют ли некоторые из этих адвокатов исключительно у Илобы в голове.

— Я знаю одного адвоката, в Лондоне, гайанца, он представлял интересы одного мужика, без документов, тот чуть ли не в самолете уже сидел по дороге домой, и вдруг — бац! На свободе. Теперь айтишником работает. — В прочих случаях Илоба утешался, произнося очевидные вещи: — Вот если б успели поженить тебя до их приезда. Знаешь, явись они хоть через секунду после того, как вас назвали мужем и женой, они б тебя не тронули? — Обинзе кивал. Он знал, что Илоба знает, что он знает. В последний приезд Илобы, когда Обинзе сообщил ему, что его назавтра перевозят в Дувр, Илоба принялся плакать. — Зед, это все должно было сложиться иначе.

— Илоба, ну что ты глупости говоришь? Перестань плакать, друг мой, — сказал Обинзе, довольный, что сейчас может изображать сильного.

И все же, когда к нему приехали Николас с Оджиуго, ему не понравилось, до чего натужно они пытались быть оптимистами, чуть ли не делать вид, будто он всего лишь хворает в больнице, а они его навещают. Сели напротив, между ними — голый холодный стол, и заговорили о будничном, Оджиуго — чуточку быстровато, а Николас за тот час произнес больше, чем Обинзе слышал от него за недели: Нне приняли в Национальный детский оркестр, Нна выиграл еще одну награду. Они принесли Обинзе деньги, книги, сумку одежды. Одежду покупал Николас, она была в основном новой — и Николасова размера. Оджиуго то и дело приговаривала:

— Но они с тобой хорошо обращаются? Они с тобой хорошо обращаются? — будто обращение — это главное, а не клятая истина всего происходящего: что он — в изоляторе, что его того и гляди вышлют из страны. Никто не вел себя нормально. Все были под чарами его неудачи.

— Ждут, когда появится место на рейсе в Лагос, — сказал Обинзе. — Продержат в Дувре, пока не найдется свободное место.

Обинзе читал о Дувре в газете. Бывшая тюрьма. Все это казалось абсурдным — его везли мимо электронных ворот, высоких стен, проволоки. Камера оказалась меньше, холоднее, чем манчестерская, а его сокамерник, тоже нигериец, сказал ему, что не даст себя депортировать. У него было затвердевшее лицо, лишенное плоти.

— Я сниму с себя рубашку и обувь, когда попытаются меня в самолет посадить. Буду просить убежища, — сказал он Обинзе. — Если снять рубашку и обувь, они тебя на борт не примут. — Он часто повторял это, как мантру. Время от времени он громко пукал, без слов, а иногда падал на колени посреди их крохотной камеры, возносил руки к небесам и молился: — Отче наш, да святится имя Твое! Все Тебе по плечу! Благословляю имя Твое! — Ладони его были глубоко исчерчены. Обинзе гадал, какие изуверства видали эти руки. Обинзе удушала эта камера, выпускали их лишь на прогулку и поесть — пищу, наводившую на мысли о вареных червях. Есть он не мог и чувствовал, что тело тощает, плоть исчезает. Ко дню, когда его вывели к фургону рано поутру, щетина, как газонная трава, покрывала весь низ его лица. Еще не рассвело. С ним были еще две женщины и пятеро мужчин, все в наручниках, все в Нигерию, в аэропорту Хитроу их прогнали через таможню и паспортный контроль — и далее в самолет, а все пассажиры пялились на них. Усадили в самом конце, на задних рядах, рядом с туалетом. Обинзе весь полет просидел неподвижно. От подноса с едой отказался.

— Нет, спасибо, — сказал он стюардессе.

Женщина рядом с ним пылко проговорила:

— Можно мне его порцию? — Эта тоже из Дувра. У нее были очень темные губы и бойкий, неунывающий вид. Обинзе не сомневался: она добудет другой паспорт, с другим именем и попытает счастья еще раз.

Когда самолет начал снижаться над Лагосом, стюардесса встала над ними и громко произнесла:

— Вы не выхо́дите. Сотрудник иммиграционной службы придет и примет вас под свою ответственность. — Лицо у нее напряглось от отвращения, будто они тут все преступники и позорят честных нигерийцев вроде нее самой.

Самолет опустел. Обинзе глядел в окно на старый самолет, стоявший под мягким послеполуденным солнцем, пока по проходу к ним не двинулся человек в форме. Огромное пузо — небось с трудом рубашку застегивает.

— Да, да, я пришел принять вас под свою ответственность! Добро пожаловать на родину! — сказал он добродушно, и это напомнило Обинзе о способности нигерийцев смеяться, вот так запросто дотягиваться до веселья. Он скучал по этой черте. «Мы слишком много смеемся, — сказала как-то раз мама. — Может, нам стоит меньше смеяться и больше разбираться со своими неурядицами».

Человек в форме отвел их в кабинет и выдал анкеты. Имя. Возраст. Страна отбытия.

— Они с вами хорошо обращались? — спросил человек у Обинзе.

— Да, — сказал Обинзе.

— Есть у вас что для ребят?

Обинзе на миг уставился на него, в это открытое лицо, на этот незамысловатый взгляд на мир: депортации случались ежедневно, а жизнь продолжалась. Обинзе вынул из кармана десятифунтовую купюру — часть денег, которые выдал ему Николас. Человек принял деньги с улыбкой.