Увар был крайне разносторонней личностью и недурно владел пером.
Время от времени он публиковал статьи в газетах, журналах, Тенетах и выставочных буклетах на самые невероятные темы – от наскальной живописи верхнего палеолита до проблем португальского виноделия, – причем никто не мог предположить заранее, в какую запредельную область он усвищет в следующий раз. Не чужд он был и чистой мистификации, подчас выдувая пузырь голой выдумки, веселой бессмыслицы, а затем оборачивая его, словно слоями черного перламутра, историческими аналогиями, социо-культурными парадигмами и непугаными метафорами, так что в результате на свет являлся основательный и вполне жизнеспособный мираж, бесспорный в своем торжествующем безумии. У иного мозг бы давно раскраснелся от инсульта, а Увару ничего – Увар держался… Словом, он умел рассказатьнаписать о чем угодно так, что не оставлял читателю выбора – верить или не верить. Вера охватывала жертву исподволь – если не на уровне рассудка, то хотя бы на уровне эстетического чутья.
Поскольку Увар был падок на всевозможные авантюры и, как заведено у большей части человечества, частенько нуждался в деньгах, первый репортаж о массовом прозрении слепых в мурманском интернате для детей с ослабленным зрением был готов уже вчера вечером. Следующий материал находился в работе и рассказывал о внезапном просветлении помраченного рассудка обитателей мурманской психиатрической больницы.
В общем, за этот пункт нашего с Капитаном плана я не волновался.
Город был засыпан снегом, хотя на улицах его уже изрядно раскатали машины. Вдоль тротуаров громоздились сугробы, то здесь, то там наглухо обложившие припаркованные с вечера авто, – снегоочистители только выползали на свою плавную работу. Деревья, черные с белым, пожалуй, выглядели красиво. Их даже не портили праздничные паутины мерцающих гирлянд, которые по даровании небесного света забыли выключить мастера электрических дел.
Когда я подрулил к Мальцевскому рынку, Оля уже стояла на ступенях у входа. Умница, она редко опаздывала на встречи и всегда переживала, если не успевала вовремя. Не то что иные дуры с двумя программами в черепушке – подобающего опоздания и, прости Господи, рискованной задержки.
Как обычно, от нее пахло малиной, хотя нынешней зимой модными тональностями в духах были объявлены абрикос и альпийская лаванда.
Этот запах всегда был при ней, пусть время от времени и менялся – то становился легким и сияющим, точно струящийся навылет летний сквознячок, то густым и упругим, словно чистое вещество соблазна или мольба о помощи. Кажется, он трансформировался от ее желаний. Как ей это удавалось? Хитрый парфюм? Или она от природы была такой, потому что ее нашли не в капусте, как прочих, а в спелой малине? Как бы там ни было, мне нравился этот аромат – ведь мы, точно звери, находим любимых по запаху, только почему-то не отдаем себе в этом отчет.
– Ты мог бы меня убить? – спросила Оля возле засыпанного льдом лотка, на котором полуживые стерлядки разевали круглые рты и никак не могли надышаться.
Я подумал, что она хочет поделиться какой-то сомнительной затеей и этот вопрос – только прелюдия, поэтому ответил легкомысленно:
– Я нашел тебе лучшее применение. Или ты имеешь в виду вот это. -
Я кивнул на лоток. – Добить из жалости?
– Нет, – сказала лютка. – Я имею в виду – тебе никогда не хотелось перерезать мне горло, удушить в морилке эфиром или засветить в висок гантелей?
Стерлядки вхолостую глотали воздух. У меня поневоле перехватило дыхание.
– Зачем?
Вопрос выскочил слишком торопливо, голым, и, чтобы прикрыть его, я высказал соображение, что, мол, конечно, в предъявленной нам действительности трудно быть уверенным в чем-то до конца, но я, кажется, ее люблю.
– Естественно. – Возле Олиных губ возник не то чтобы смешок, но некий подозрительный трепет. – Если бы ты не любил меня, у тебя не было бы никакого права меня убивать.
– Ты думаешь, два этих дела стоит зарифмовать? Ну то есть любить – убить.
– Они, маленький, давно зарифмованы.
– Шекспир какой-то. Ты что же, жаждешь смерти от любви, как
Дездемона? Так та смерти вовсе не жаждала.
– Да, мне бы хотелось быть достойной смерти от любви.
– Тогда ты как минимум должна мне изменить – на пустых подозрениях кашу не сваришь.
– Не просто изменить, но быть еще и уличенной. В этом вся проблема. – Оля не сдержалась и прыснула в ладошку. – Впрочем, тогда это будет смерть от измены.
Раньше лютка не была замечена в подобных шутках. Это настораживало.
– При необходимости ты можешь просто сказать, что меня бросаешь. -
Кажется, я начисто лишился всяких чувств, в том числе и чувства юмора.
– Так и сказать: я тебя бросаю?
– Так и сказать.
– И ты меня убьешь?
– Да почему я должен тебя убивать?
– Из любви.
– А без уголовщины это и не любовь, что ли?
– Значит, я кажусь тебе недостойной смерти из-за любви… Обидно.
Мы шли между рыбными рядами, вдоль роскошной семги, пестрой форели, янтарной белужатины, серебряных чолмужских сигов и прочей ряпушки, но интрига Олиных речей меня не отпускала. Я сел на ее вопрос, как судак на живца. Или сам был живцом. Живец… Хорошее слово, емкое.
Он как бы живой, но уже потусторонний. Он осужден на отложенную смерть во имя… Впрочем, все мы на нее осуждены.
– Мне кажется, – мы остановились возле пластмассового ящика с беспокойными верткими миногами, – ты меня к чему-то готовишь.
– К переоценке ценностей, – призналась Оля. – К проверке валюты на вшивость. А вдруг наши денежки ничего не стоят? Ну те, которые, как нам кажется, имеют хождение на территории нашей души.
Похоже, я выглядел не лучшим образом. То есть попросту имел дурацкий вид. Лютка посмотрела на меня, и тут же из глаз ее брызнули искры – легкие и радужные, какие высекает маленький водопад на ручье. Она рассмеялась и чмокнула меня в небритую щеку.
– Замаринуй на Новый год миног, – попросила она. – А то в артельных вечно уксуса через край.
Тема была закрыта или, как мне отчего-то в тот миг показалось, отложена.
Мы купили полтора килограмма иссиня-черных, истекающих слизью миног, а на посол – двух крупных сигов и приличного размера семгу.
Развесную икру и горячего копчения осетрину решили взять позже – в конце концов до Нового года оставалось еще пять дней.
Кроме того, мы купили ладожскую садковую форель, чтобы зажарить ее сегодня на обед, а в соседних рядах прихватили зелень, лимон, мощный корень сельдерея (нарезать ломтиками и подрумянить в шкворчащем постном масле до золотистой корочки – отличный гарнир к рыбе и мясу), желтый грейпфрут и симеринковский ранет. Бутылка хереса ждала своей участи дома.
В предвкушении грядущего стола мы уже направлялись к выходу, когда внезапно нос к носу столкнулись с Вовой Белобокиным, за которым на небольшом расстоянии следовал Хлобыстин с нацеленной на Вову видеокамерой. На Белобокине были его самые нарядные лохмотья: видавший виды длинный песочного цвета плащ, зеленые брюки, синяя фетровая шляпа и зеркальные солнцезащитные очки – не заметить его было невозможно. Как и всякому поводу к импровизированному спектаклю, встрече нашей Белобокин обрадовался.
– Батюшки-светы! – распахнул он щедрые объятия. – Мальчик!
Мы трижды с ним расцеловались, после чего я махнул рукой державшемуся в стороне Хлобыстину.
– Хайдеггер! – не отрываясь от видоискателя, салютовал тот.
Оля мило обоим улыбнулась.
– Рыбачишь? – полюбопытствовал Белобокин.
– Рыбачу, – в тон ему сказал я. – А ты теперь городской сумасшедший?
– Артиста обидеть легко… – ничуть не обиделся Вова. – Поздравляю. -
Он крепко пожал мне руку. – Ты стал участником международной акции
“Шпионские страсти”. Мы орудуем одновременно в Питере, Вене, Париже,
Берлине и Праге – всюду наши люди: Толстый, Спирихин, Флягин, Цапля с Глюклей… Работаем под лозунгом “Отменить смертную казнь для шпионов – они и без того живут мало”. Вон, видишь – снежок в ушанке. – Белобокин указал на негра в овчинной восьмиклинке с отворотами, затравленно косящегося в нашу сторону от лотка с карасями. – Я его с Фурштатской от самого американского консульства веду. Хитрый, змей. Дворами уйти хотел – не тут-то было.
– А кто из вас шпион? – спросила Оля.
– Похоже, оба, – сознался Белобокин.
Временами я ему определенно завидовал. Ведь, если приглядеться, мы живем по каким-то самоедским правилам – смиряемся с принуждением, давим себя гнетом странной убежденности, что нужно, непременно нужно позволить себя изнасиловать, потому что без этого не добиться того, чего стремимся добиться, да и насильник может обидеться, а нам так не нравится, когда на нас обижаются… И в результате мы пьем, дружим, спим вовсе не с теми, с кем хотели бы, а почти наоборот. Не безумие ли? А Белобокин не такой – он как птичка небесная, он подлинный. Он как бы неадекватный, но аутентичный. На него черта с два сядешь. Вот и выходит, что наша логика – куда большее сумасшествие, чем его юродство. Прав Капитан: первая ложь вылупляется от боязни обидеть другого. И только вторая – от страха не получить желанное.
– Уходит, гад! – Не прощаясь, Белобокин рванулся вперед, словно спущенный со сворки сеттер.
– Как там памятник Нобелю? – успел я бросить ему в спину.
– Я выиграл конкурс! – на ходу обернулся Вова и припустил дальше.
Ошалевший от ужасающего непонимания действительности негр бежал между изобильных, пересыпанных искристым льдом рыбных рядов, и ему явно было не до чудесных здешних севрюг. За ним, надвинув шляпу на победную ухмылку, несся Белобокин. Следом, расталкивая свободной рукой рыночную толпу и на ходу фиксируя объективом художественный процесс, чесал Хлобыстин. В этот миг я любил этих вдохновенных мудозвонов. Что их теперь – убить?
Ночь выдалась странная. Во тьме над городом кружил дьявол, пять раз закладывал вираж, вязал петли, выдохся, спустился на Кузнечный и пешком отправился к Невским баням.