— Конечно, действует, — сказал он. — Естественно. Я же говорил.
— Идёмте в мэрию. Вас ждут. Советую вылечить всех, иначе вам не поздоровится.
Они ушли. Папуля тайком двинулся за ними, а дядя Лес подхватил меня и полетел следом, держась поближе к крышам, чтобы нас не заметили. Вскоре мы расположились у одного из окон мэрии и стали наблюдать.
Таких страстей я ещё не видел, если не считать Лондонской чумы. Зал был битком набит, люди катались от боли, стонали и выли. Вошёл Эбернати с прохвессором — прохвессор нёс ружьё, — и все завопили ещё громче. Гэлбрейт установил ружьё на сцене, дулом к публике, шериф снова вытащил пистолет, велел всем замолчать и обещал, что сейчас у всех зубная боль пройдёт.
Я папулю, ясное дело, не видел, но знал, что он на сцене. С ружьём творилось что-то немыслимое. Никто не замечал, кроме меня, но я-то следил внимательно. Папуля, — конечно, невидимый — вносил кое-какие поправки. Я ему всё объяснил, но он и сам не хуже меня понимал, что к чему. И вот он скоренько наладил ружьё как надо.
А что потом было — конец света. Гэлбрейт прицелился, спустил курок, из ружья вылетели кольца света — на этот раз жёлтые. Я попросил папулю выбрать такую дальность, чтобы за пределами мэрии никого не задело. Но внутри…
Что ж, зубная-то боль у них прошла. Ведь не может человек страдать от золотой пломбы, если никакой пломбы у него и в помине нет.
Теперь ружьё было налажено так, что действовало на всё неживое. Дальность папуля выбрал точка в точку. Вмиг исчезли стулья и часть люстры. Публика сбилась в кучу, поэтому ей худо пришлось. У колченогого Джеффа пропала не только деревянная нога, но и стеклянный глаз. У кого были вставные зубы, ни одного не осталось. Многих словно наголо обрили.
И платья ни на ком я не видел. Ботинки ведь неживые, как и брюки, рубашки, юбки. В два счёта все в зале оказались в чём мать родила. Но это уже пустяк, зубы-то у них перестали болеть, верно?
Часом позже мы сидели дома — все, кроме дяди Леса, — как вдруг открывается дверь и входит дядя Лес, а за ним, шатаясь, — прохвессор. Вид у Гэлбрейта был самый жалкий. Он опустился на пол, тяжело, с хрипом, дыша и тревожно поглядывая на дверь.
— Занятная история, — сказал дядя Лес. — Лечу это я над окраиной городка и вдруг вижу: бежит прохвессор, а за ним — целая толпа, и все замотаны в простыни. Вот я его и прихватил. Доставил сюда, как ему хотелось.
И мне подмигнул.
— О-о-о-х! — простонал Гэлбрейт. — А-а-а-х! Они сюда идут?
Мамуля подошла к двери.
— Вон сколько факелов лезут в гору, — сообщила она. — Не к добру это.
Прохвессор свирепо глянул на меня.
— Ты говорил, что можешь меня спрятать! Так вот, теперь прячь! Всё из-за тебя!
— Чушь, — говорю.
— Прячь, иначе пожалеешь! — завизжал Гэлбрейт. — Я… я вызову сюда комиссию.
— Ну, вот что, — сказал я. — Если мы вас укроем, обещаете забыть о комиссии и оставить нас в покое?
Прохвессор пообещал.
— Минуточку, — сказал я и поднялся в мезонин к дедуле. Он не спал.
— Как, дедуля? — спросил я.
С секунду он прислушивался к крошке Сэму.
— Прохвост лукавит, — сказал он вскоре. — Желает всенепременно вызвать ту шелудивую комиссию, вопреки всем своим посулам.
— Может, не стоит его прятать?
— Нет, отчего же, — сказал дедуля. — Хогбены дали слово — больше не убивать. А укрыть беглеца от преследователей — право же, дело благое.
Может быть, он подмигнул. Дедулю не разберёшь. Я спустился по лестнице. Гэлбрейт стоял у двери — смотрел, как в гору взбираются факелы.
Он в меня так и вцепился.
— Сонк! Если ты меня не спрячешь…
— Спрячу, — ответил я. — Пшли.
Отвели мы его в подвал…
Когда к нам ворвалась толпа во главе с шерифом Эбернати, мы прикинулись простаками. Позволили перерыть весь дом. Крошка Сэм и дедуля на время стали невидимыми, их никто не заметил. И, само собой, толпа не нашла никаких следов Гэлбрейта. Мы его хорошо укрыли, как и обещали.
С тех пор прошло несколько лет. Прохвессор как сыр в масле катается. Но только нас он не обследует. Порой мы вынимаем его из бутылки, где он хранится, и обследуем сами.
А бутылочка-то ма-ахонькая!
До скорого!
Старый Енси, пожалуй, самый подлый человечишка во всем мире. Свет не видел более наглого, закоренелого, тупого, отпетого, гнусного негодяя. То, что с ним случилось, напомнило мне фразу, услышанную однажды от другого малого, — много воды с тех пор утекло. Я уж позабыл, как звали того малого, кажется Людовик, а может, и Тамерлан; но он как-то сказал, что, мол, хорошо бы у всего мира была только одна голова, тогда ее легко было бы снести с плеч.
Беда Енси в том, что он дошел до ручки: считает, что весь мир ополчился против него, и разрази меня гром, если он не прав. С этим Енси настали хлопотные времена даже для нас, Хогбенов.
Енси-то типичный мерзавец. Вообще вся семейка Тарбеллов не сахар, но Енси даже родню довел до белого каления. Он живет в однокомнатной хибарке на задворках у Тарбеллов и никого к себе не подпускает, разве только позволит всунуть продукты в полукруглую дырку, выпиленную в двери.
Лет десять назад делали новое межевание, что ли, и вышло так, что из-за какой-то юридической заковыки Енси должен был заново подтвердить свои права на землю. Для этого ему надо было прожить на своем участке с год. Примерно в те же дни он поругался с женой, выехал за пределы участка и сказал, что, дескать, пусть земля достается государству, пропади все пропадом, зато он проучит всю семью. Он знал, что жена пропускает иногда рюмочку-другую на деньги, вырученные от продажи репы, и трясется, как бы государство не отняло землицу.
Оказалось, эта земля вообще никому не нужна. Она вся в буграх и завалена камнями, но жена Енси страшно переживала и упрашивала мужа вернуться, а ему характер не позволял.
В хибарке Енси Тарбелл обходился без элементарных удобств, но он ведь тупица и к тому же пакостник. Вскорости миссис Тарбелл померла: она кидалась камнями в хибарку из-за бугра, а один камень ударил в бугор и рикошетом попал ей в голову. Остались восемь Тарбеллов — сыновей да сам Енси. Но и тогда Енси с места не сдвинулся.
Может, там бы он и жил, пока не превратился бы в мощи и не вознесся на небо, но только его сыновья затеяли с нами склоку. Мы долго терпели — ведь они не могли нам повредить. Но вот гостивший у нас дядя Лес разнервничался и заявил, что устал перепелом взлетать под небеса всякий раз, как в кустах хлопнет ружье. Шкура-то у него после ран быстро заживает, но он уверял, что страдает головокружениями оттого, что на высоте двух-трех миль воздух разреженный.
Так или иначе травля все продолжалась, и никто из нас от нее не страдал, что особенно бесило восьмерых братьев Тарбеллов. И однажды на ночь глядя они гурьбой вломились в наш дом с оружием в руках. А нам скандалы были ни к чему.
Дядя Лем — он близнец дяди Леса, но только родился намного позже — давно впал в зимнюю спячку где-то в дупле, так что его все это не касалось. Но вот малыша, дай ему бог здоровья, стало трудновато таскать взад-вперед, ведь ему уже исполнилось четыреста лет и он для своего возраста довольно крупный ребенок — пудов восемь будет.
Мы все могли попрятаться или уйти на время в долину, в Пайпервилл, но ведь в мезонине у нас дедуля, да и к прохвессору, которого держим в бутылке, я привязался. Не хотелось его оставлять — ведь в суматохе бутылка чего доброго, разобьется, если восьмеро братьев Тарбеллов налижутся как следует.
Прохвессор славный, хоть в голове у него винтика не хватает. Все твердит, что мы мутанты (ну и словечко!), и треплет языком про каких-то своих знакомых, которых называет хромосомами. Они как будто попали, по словам прохвессора, под жесткое излучение и народили потомков, не то доминантную мутацию, не то Хогбенов, но я вечно это путаю с заговором круглоголовых — было такое у нас в старом свете. Ясное дело, не в настоящем старом свете, тот давно затонул.
И вот, раз уж дедуля велел нам молчать в тряпочку, мы дожидались, пока восьмеро братьев Тарбеллов высадят дверь, а потом все сделались невидимыми, в том числе и малыш. И стали ждать, чтобы все прошло стороной, но не тут-то было.
Побродив по дому и вдоволь натешась, восьмеро братьев Тарбеллов спустились в подвал. Это было хуже, потому что застигло нас врасплох. Малыш-то стал невидимым и цистерна, где мы его держим, тоже, но ведь цистерна не может тягаться с нами проворством.
Один из восьмерки Тарбеллов со всего размаху налетел на цистерну и как следует расшиб голень. Ну и ругался же он! Нехорошо, когда ребенок слышит такие слова, но в ругани наш дедуля кому угодно даст сто очков вперед, так что я-то ничему новому не научился.
Он, значит, ругался на чем свет стоит, прыгал на одной ноге, и вдруг ни с того ни с сего дробовик выстрелил. Там, верно, курок на волоске держался. Выстрел разбудил малыша, тот перепугался и завопил. Такого вопля я еще не слыхал, а ведь мне приходилось видеть, как мужчины бледнеют и начинают трястись, когда малыш орет. Наш прохвессор как-то сказал, что малыш издает инфразвуки. Надо же!
В общем, семеро братьев Тарбеллов из восьми тут же отдали богу душу, даже пикнуть не успели. Восьмой только начинал спускаться вниз по ступенькам; он затрясся мелкой дрожью, повернулся — и наутек. У него, верно, голова пошла кругом и он не соображал, куда бежит. Окончательно сдрейфив, он очутился в мезонине и наткнулся прямехонько на дедулю.
И вот ведь грех: дедуля до того увлекся, поучая нас уму-разуму, что сам напрочь забыл стать невидимым. По-моему, один лишь взгляд, брошенный на дедулю, прикончил восьмого Тарбелла. Бедняга повалился на пол, мертвый, как доска. Ума не приложу, с чего бы это, хоть и должен признать, что в те дни дедуля выглядел не лучшим образом. Он поправлялся после болезни.
— Ты не пострадал, дедуля? — спросил я, слегка встряхнув его. Он меня отчехвостил.
— А я-то причем, — возразил я.