Американская герилья. Как мы взрывали Белый дом и боролись против войны во Вьетнаме — страница 5 из 15

Каждый из нас принес свои стремления и желания в основном нетронутыми, и мы принесли свою тоску по дому, воспоминание о чем-то целостном, чувство потери, граничащее со страхом и гневом, редко признаваемое, но всегда видимое со стороны. Мы были изгнанниками в нашей собственной стране, и мы испытали своего рода сдвиг идентичности изгнанника, ощущение того, что мы находимся одновременно здесь и не здесь, принадлежим и не принадлежим. Теперь мы были аутсайдерами, живущими нестабильной жизнью на задворках. Что-то было приобретено – возможно, обостренное чувство цели, решение всем сердцем отдаться этому миру, – но что-то также было безвозвратно утрачено. Нас выселили, и мы чувствовали, что никогда не сможем вернуться домой.

Тем не менее многие из нас вскоре воссоединились с семьями – братьями и сестрами, двоюродными братьями, тетями и дядями, даже родителями, которые согласились с нашими порой напряженными процедурами безопасности, чтобы насладиться пикником в парке с сыном или дочерью, которые теперь не совсем такие потерянные. Товарищи возвращались с этих семейных встреч с новым нижним бельем или рубашками и, как правило, с деньгами на еду или стрижку.

Как и другие иммигранты, мы были осторожны – никаких краж в магазинах, никаких афер с продовольственными талонами, никакого прокрадывания в кино. Большим грехом среди нас было нарушение правил дорожного движения, и я месяцами старался сбавить скорость, поскольку никогда в жизни не соблюдал скоростной режим. Иногда мне до боли хотелось набрать восемьдесят, и моя нога дрожала, когда я заставлял себя сбросить шестьдесят пять ради работы, на благо группы, но это было похоже на настоящую жертву.

Мы развили в себе двойственность. Мы смотрели на мир не просто как на тайную личность или двойную жизнь, а через разные линзы. Подобно старшеклассникам, которые болезненно осознают, что живут одновременно в двух культурах, их собственной оппозиционной культуре и доминирующей, удушающей культуре взрослых, которой нужно владеть с большим мастерством, чем у самого подготовленного этнографа, или подобно чернокожим американцам, которые должны знать все о доминирующей культуре, оставаясь во многом невидимыми для этой культуры, у нас было двойное видение. Мы смотрели на мир как американцы; мы смотрели на Америку как революционеры. Мы были расколоты и не могли снова стать едиными, как прежде.

В поисках альтернативы тюрьме и залу суда мы покинули нашу родину и с надеждой иммигранта и страхом изгнанника отправились на поиски нового, непохожего места для жизни. Мы бы измеряли наш успех нашей способностью выживать в этом чуждом новом мире и строили бы любое временное удовлетворение, какое только могли, на наших действиях, на нашем диалоге о содеянном.

Довольно скоро мы обнаружили, что наши поступки и слова стали голосом старого мира, о существовании которого мы и не подозревали, и они стали новым миром для обитания.

Мы опубликовали то, что назвали коммюнике – слово, заимствованное у латиноамериканских партизан, – «Объявление войны», подписанное «Бернардин Дорн» в мае, наполненное вызовом и гиперболами. Мы пригрозили взорвать главный символ американской несправедливости, и когда чуть более двух недель спустя обещанная бомба взорвалась в штаб-квартире полиции Нью-Йорка на Сентер-стрит, Weathermyth был запущен в полную силу. Коммюнике было широко перепечатано, и, как ни странно, с его помощью мы проинструктировали ФБР, а через них и полицию по всему миру о нашей надежности и наших причудливых удостоверяющих признаках. Мы поддерживали связь.

Сейчас существует практика публичного рассказывания историй, и подтекстом было наше собственное применение метафоры Вьетнама: вам нас не поймать.

Мы открылись миру слов, и они хлынули из нас сумасшедшим внезапным потоком пробуждающегося рвения. Мы написали открытые письма воинствующим католическим левым – и они написали в ответ, призывая нас умерить наши действия фундаментальным состраданием, – и Армии освобождения чернокожих, которая призвала нас безжалостно противостоять колонизирующей расистской власти и не брать пленных. Мы спорили с обоими и согласились с обоими.

Мы писали старым друзьям – соседям по комнате из прежнего мира, любимым учителям, братьям и сестрам. Я написал Джону Холту, вдохновляющему учителю и писателю по вопросам образования, глубоко консервативному человеку в некоторых отношениях, но также любящему другу, и мы сошлись и переписывались в течение многих лет. Я общался со своей тетей Сарой, скрытной левшой, и с Натаном Цукерманом, старым учителем, который теперь стал неудавшимся писателем, но время от времени подкидывал мне деньги – место наших встреч на задворках грязного пип-шоу на Таймс-сквер. Рути Стайн, ныне восходящая звезда нью-йоркской арт-сцены, писала каждый месяц, и мы встречались несколько раз в год. Большинство из нас писали своим родителям – осторожные послания, призванные успокоить, доставленные незаметно, а затем быстро уничтоженные, – и получали в ответ письма, полные облегчения, а иногда и упреков. Теперь мы знали, что были плохо экипированными стрелками, поэтому вместо этого стали метать слова.

В тот первый год я несколько раз переезжал, организовал двадцать два тайника, которыми мог воспользоваться в экстренной ситуации, изготовил восемь полных комплектов удостоверений личности, провел двадцать восемь встреч со старыми друзьями – ни один из которых не позвонил в полицию, большинство предложили поддержку, – и, насколько мне известно, меня узнавали на улице двенадцать раз, но я так и не сдался. Несмотря на то что нас было немного, у каждого из нас были десятки причин чувствовать связь и безопасность. Я не чувствовал себя изолированным.

Доморощенный, такой же американский, как мамин вишневый пирог, андеграунд в других отношениях был чужой страной – там мы говорили на своем диалекте и все делали по-другому, но мы были и остаемся американцами. Настоящими американскими радикалами.

Desdemona must die!Николай СосновскийКоленька (Вместо предисловия)

Писать об этом мне очень тяжело. Невообразимо тяжело.

12 января умер удивительный человек, уникальный неакадемический африканист, специалист по африканской (и не только) современной музыке, оригинальный культуролог, историк западных субкультур и «новых левых», мой большой друг Николай Аркадьевич Сосновский.

Близкие друзья звали его даже не Колей, а Коленькой. Такие трогательные чувства он вызывал.

Николай Сосновский был одним из самых добрых и отзывчивых людей, которых я знал. Он искренне пытался понять и оправдать даже тех, кто был ему не близок и отличался от него взглядами. Эта «хипповская» составляющая его сознания позволяла ему, убежденному атеисту, мирно уживаться с представителями любых религий – тем более что его к этому подталкивал его интерес этнографа. Единственные, с кем он не мог договориться и кого не терпел, – это религиозные фундаменталисты (не важно, христианские, мусульманские, иудаистские или еще какие). Их он не выносил за крайнюю узость мышления, тупость и вытекающую из них примитивную склонность к насилию.

Коленька был натуральным бессребреником. Если кто-то в его окружении в чем-то нуждался, а он об этом узнавал и мог помочь – он обязательно помогал (поэтому в норме его друзья старались лишний раз ни о чем таком не говорить). Когда вдове Кивы Майданика понадобились для работы дорогие зарубежные книги, Сосновский купил эти книги. Когда «Скепсису» срочно понадобилось заплатить за зарубежный хостинг, заплатил Сосновский. Мягкий и непробивной, когда дело касалось его самого, он мог стать твердым и настойчивым, если нужно было помочь другим. Когда у Умки сгорел дом, Сосновский решил отдать ей свой гонорар за книгу Эбби Хоффмана, выпущенную в серии «Час “Ч”». Выбить деньги из издателя оказалось непросто. Тот полностью соответствовал характеристике частного издателя, данной Лимоновым: «издатель – обыкновенно существо одновременно тщеславное, прижимистое, капризное, истеричное». Коля был этим очень травмирован, писал мне полные недоумения и возмущения письма. И если бы речь шла о нем самом, Сосновский, наверное, махнул бы рукой: дескать, нет денег – и это не деньги. Но тут речь шла о погорелице Умке. И Коля проявил совершенно нетипичную настойчивость, получил-таки свой гонорар и отдал его Умке.

Почти всю свою сознательную жизнь Сосновский прожил бесквартирным, перебираясь из одного общежития в другое. Вдобавок ко всему у него очень долго не было никакого паспорта, кроме старого советского. При каждом переезде неизбежно терялась часть накопленной библиотеки, что Колю очень расстраивало. Этот травматический опыт заставил его, когда он начал прилично зарабатывать (работая в Грузии и в Азербайджане), озаботиться покупкой жилья. На это он убухал несколько лет жизни. Заработал. Может, и не стоило…

К советской власти и КПСС Сосновский относился очень плохо. К капитализму, впрочем, еще хуже. Именно потому, что изучал «третий мир» – и видел, чем обернулся капитализм для «третьего мира». Сосновский понимал, что и одно, и другое – два разных варианта одной и той же Системы, и так прямо и писал.

На похоронах жены Женечки (иначе, как Женечкой – с Колиной подачи – никто ее и не называл) Сосновский вдруг стал говорить мне, как он жалеет, что мы не были знакомы в 70-е: если были бы, он бы обязательно присоединился к нашей партии, морально и идейно он был к этому совершенно готов… Пришлось его останавливать и говорить, что я и сам это прекрасно знаю: мало с кем у нас возникало такое взаимопонимание с полуслова, как с Колей.

Я не стал ему говорить, что это хорошо, что не знал и не присоединился. Присоединился бы – не попал бы в 1981 году в Анголу, не увидел бы свою любимую Африку. И мы бы не получили того Николая Сосновского, которого знали…

По своим политическим взглядам Николай Сосновский был типичным «новым левым». Он им был еще тогда, когда у нас никаких «новых левых» не было. «Хипповскую» доброту и страсть к ненасилию он успешно совмещал с признанием справедливости и неизбежности революционной борьбы и, следовательно, революционного насилия. Любовь к Че Геваре, Кваме Нкруме, Хо Ши Мину и «уэзерменам» он сохранил на всю жизнь. Неск