этот вот народ – маленький, но гордый, этот – хитрый и вероломный, этот – глупый и дикий, этот – педантичный и прижимистый, а эти только и знают, что петь, плясать и заниматься сексом. Так национальная культура осознает саму себя и оттеняет собственную особость (естественно, как сама ее понимает). Обычно эти условные образы национальной мифологии ничего общего не имеют с их конкретными носителями, да это и неважно. Художественное произведение всегда стремится к тому, чтобы стать удобным объектом для структуралиста. На этом оно, правда, и заканчивается как произведение искусства, зато становится идеальной схемой для культуролога. Все в нем симметрично, на диво продумано и отлажено: стрелочка туда, стрелочка сюда, а здесь рисуем квадратик. Вся русская словесность от фольклора до авангарда строится на нескольких квазинациональных образах. Есть «Я», человек русский и, значит, «нормальный». Культурные нормы и запреты меня гнетут, но в меру – как раз настолько, чтобы удержаться на золотой середине между полным одичанием и превращением в задавленного культурой робота. Есть человек, безнадежно угнетенный культурой.
В русской картине мира это немец (если отталкиваться от Марка Твена как образцового носителя американского духа, то припомним затюканного дисциплинированного немецкого мальчика, свихнувшегося от зубрежки). Немец трезв, честен, трудолюбив, но все равно какой-то не такой, неприятный: духовности-то, духовности-то настоящей и нету! То ли дело мы. Зато в периоды кризиса (кризисами и жива культура) и сдвига ценностных систем обнаруживается, что и у нас тоже с духовностью облом. Тогда-то и появляется нужда в духовном Другом: индусе, японце, тибетце, африканце и так далее.
На другом, противоположном воображаемому приземленному «немцу» полюсе этой условной модели мира – фантастический образ раскованного, не знающего запретов, порывистого и экспансивного человека, живущего страстями. В русской культуре это цыган (а до появления на Руси цыган – берендеи[4]), в американской – чернокожий. В убогих фрейдистских терминах условный зажатый «немец» – это проекция «Сверх-Я», а воображаемый эмоциональный «африканец» – это темное будоражащее «Оно». Русский человек ведет себя подобно американскому: когда трезв, может грешить плебейским расизмом, но, хватив лишку, по зову генов норовит «рвануть к цыганам» или «сбацать цыганочку с выходом».
В Англии конца 50-х появляется черная диаспора с Карибов – и юный Леннон, как он позже признался в интервью, завидовал им: «Я хотел бы вести себя как чернокожие: бить, ломать, крушить, насильничать». Понятно, что черные иммигранты в Ливерпуле вряд ли так уж распоясались, но в сознании стихийного панка Джона (родившись на пятнадцать лет раньше срока, бедняга Леннон на потребу моему поколению вынужден был играть совсем другую роль, от которой его, боюсь, втайне подташнивало) черный человек должен был быть именно таким и делать все то, что запрещали Джону тетушка, полиция и педагоги. А как иначе: должен же здесь быть хоть кто-то живой!
Вот красноречивая цитата из книги одного из лидеров SNCC[5] Джулиуса Лестера «Берегись, белая морда! Black Power[6] тебе покажет!»: «Белые бы так до сих пор менуэты и танцевали, если бы не оказалось рядом черных, которые придумали все танцы от чарльстона до бугалу. Им приходится рядиться черными на карнавалах, чтобы сбросить бремя суровой морали их общества. Они отравлены пуританской нравственностью, заставляющей их стыдиться самих себя, стесняться своего тела. Черные стали для них отдушиной, ведущей в манящий мир греха («Счастливые ниггеры! Могут грешить напропалую день и ночь», – вот главный повод, чтобы белый поц возненавидел черных»)»[7]. Он же, кстати, видит в хиппи самоотрицание мира белых.
Сами афроамериканцы с удовольствием приняли правила игры и создали американский вариант негритюда, концепцию SOUL – особо эмоциональной, чувственной души черного человека. В моду вошло все, что soul: музыка soul, кухня soul, одежда в стиле soul, прически и т. п., а друг друга стали называть «soul brother». Что там задиристый забияка Леннон – даже Клеопатра мировой попсы Мадонна сказала в интервью журналу «Rolling Stone» (23.03.1989): «Если быть черным – то же, что иметь soul, тогда да – и я тоже чувствую себя черной».
На самом деле квазинациональная картина мира намного сложнее. Персонажей в ней десятки. Тут есть и носители всех прочих качеств, причем распределяются они обычно так: чем ближе к нам живут, тем больше неприглядных черт. Поэтому плебейский национализм, к сожалению, неистребим: он заложен в природе и структуре культуры. Но прочие образы нас пока не интересуют. Что до образа Свободы, Естественности (причем вовсе не обязательно положительного, конфуцианец и даос понимают отношения Природы и Культуры по-разному), то и он намного сложнее. В русской культуре он распадается на свободу богемно-забубенную, гедонистическую и свободу романтически-опасную, тревожную и рисковую. Веселый гуляка и мрачный благородный головорез – два выхода из повседневности. Отсюда такое место, наряду со Штольцами, Германнами, Борисами Бергами[8] и гоголевскими Гофманом с Шиллером в русской культуре играют Кавказ и цыгане. Первые – скупые на слова романтические абреки, вторые – «поют и пляшут». Есть еще свобода невинного дитяти (Аркадия, Таити), свобода идиота (…)[9], свобода мудрых, отрешившихся от желаний («Индия духа») – оттенкам свободы, как и нюансам несвободы, нет числа. В других культурах структура образов та же, но носители их могут меняться – иногда с точностью до наоборот. Да и сами образы склонны переворачиваться, менять смысл. Цыгане свою роль играют на совесть – не зря и слово «богема» происходит от названия цыган в европейский языках. Абреков же приходится придумывать каждый раз своих.
В американской культуре цыган и кавказцев потеснили Чернокожий и Индеец. Роль индейцев для американцев поразительно совпадает с ролью Кавказа в нашей культуре: та же смесь любви, ненависти и зависти, опасливого уважения, ужаса и восхищения. Точно так же веками два великих народа истребляли непокорных баламутов – и сочувствовали им. Через них целые поколения, выросшие в индейских и кавказских войнах, пытались понять себя: «Мцыри» и «Песнь о Гайавате», «Кавказский пленник» и Майн Рид – вплоть до «Маленького большого человека» с Дастином Хоффманом и кестнеровских «Танцев с волками».
Возвращаясь к Марк Твену, мы видим идеальную схему распределения степеней и разновидностей Свободы. За точку отсчета («среднеамериканское Я») берется в меру затюканный воспитанием, но сопротивляющийся ему Том, свобода которого, как ни печально, будет убывать по ходу взросления. Через сто лет он бы еще взбрыкнул: бросил бы колледж, подался бы с цветами в волосах в Сан-Франциско – но все равно бы кончил как яппи. Вниз по социальной вертикали свобода возрастает от благополучного Тома к уличному Геку, а по горизонтали – два полюса и две ипостаси свободы: индеец Джо и беглый раб Джим (мифическому образу рабство не помеха: «Счастливые солдатики, никаких забот», – завистливо вздыхала одуревшая от гарнизонной скуки чья-то офицерская жена, когда я, весь в мыле, проносился мимо на ежеутреннем марш-броске). Джиму не надо было ходить в школу – и в глазах Тома с Геком он был волен, как перелетная птица.
По мере того как индейцы уходили в историю, образ Черного Человека начинает раздваиваться: из беспечно бренчащего на банджо под магнолией ленивца по ходу переселения афроамериканцев с Юга в гетто северных городов он превращается в образ неуправляемого сорвиголовы, грозного обидчика. Интересно, что постепенно и самими черными американцами культивировавшийся либеральной Америкой образ беззлобного добродушного увальня начинает восприниматься как расистский и оскорбительный, а расистский образ бандита и насильника вызывает желание отождествить себя с ним – ярче всего это выразилось в «gangsta-rap». «Эй, не стойте слишком близко – я Пантера, а не киска!»
Если говорить о радикалах, там картина мира и место в ней афроамериканцев примерно такова. Вот Мировой Город, как потемкинская деревня из картона – одномерный. Веселая Толпа Одиноких жизнерадостно валит от конвейера в супермаркет и дальше – телевизор смотреть, мозги промывать. Вокруг Мировая Деревня. Там весело: славные ребята в хипповых (сейчас бы сказали: «стильных») пижамках от дядюшки Хо бьются насмерть за свободу. На отшибе дымит вонючими трубами Рабочий Поселок. Там оппортунисты в очереди толпятся: колбасой по два двадцать отовариться. В Мировом Городе не все так уныло. Откуда-то снизу, из подполья музыка играет – не то Хендрикс, не то Фил Окс, не разобрать, потому что глубоко: Андеграунд. Там пипл задвинулся, настроился-взвелся-выпал[10], обчитался до тараканов Дебре[11] с Мао и думает, как дальше быть. А наверху стреляют – это наши. Ребята из гетто пошаливают, им все равно терять нечего, им у конвейера места не хватило. И получается так, что это и есть авангард мировой революции, и без них наверх вылезать боязно. Все – от рассудительных «социальных критиков» до невменяемого Чарльза Мэнсона – на них особо надеялись. Больше-то ведь все равно не на кого.
Основатель Партии Черные пантеры Хью Ньютон сказал об этом так: «В поисках новых героев и идеалов молодые белые революционеры обнаружили их в черной колонии у себя дома и в порабощенных колониализмом странах по всему миру»[12]. Другой лидер «Пантер» сказал еще забористей:
«Моя Свобода – это не засранная голубями мраморная (конечно, бронзовая, но так в тексте. – Н.С.) фигура монументальной тетки на берегу загаженной грязной бухты Атлантического океана… Моя Статуя Свободы – это крутой чумовой браток из гетто с дымящейся винтовкой в одной руке и пылающим факелом в другой»