ашивайте, с чего это пошло. Не все были порядочными людьми, но, в общем, ничего. Хорошие ребята. Много играли. Против Форт-Беннинга. В Черри-Пойнте, что в Северной Каролине, на военно-воздушной базе морской пехоты. Выиграли. Побили „Нейви-Ярд“ в Чарлстоне. Была у нас пара ребятишек, которые знали, как кидать мяч. Один питчер даже попал в команду „Тигров“. Ездили в Рим, штат Джорджия, в Уэйкросс (там же) на базу сухопутных войск. Называли армейских ребят „щенками“. Их тоже побеждали. Побеждали вообще всех. Побывали на Юге. Увидел, как живут негры. Увидел, на сколько мастей и оттенков делятся неевреи. Знакомился с красавицами-южанками. И с обычными проститутками тоже. Пользовался презервативом. Оголишь ей спину и прижмешь. Увидел саванну. Увидел Нью-Орлеан. Попал в подозрительный грязный притон в Мобиле, Алабама, — но, к счастью, береговой патруль оказался прямо за дверью. Играл в баскетбол и бейсбол с двадцать вторым полком. Получил звание „Морской пехотинец США“. Начал носить кокарду с якорем и земным шаром. „Здесь никаких тебе питчеров, Ей-о, сматывай-ка ты удочки отсюда, Ей-о“. Я был „Ей-о“ для всех этих парней из Мэна, Нью-Гемпшира, Луизианы, Виргинии, Миссисипи, Огайо — полуграмотные парни со всей Америки звали меня просто „Ей-о“, „Ей-о“ и все. Мне это нравилось. Демобилизовался 2 июня 1947 года. Женился на красивой девушке по фамилии Дуайр. Возглавил бизнес, созданный отцом, — а ведь его отец еще даже не знал английского. Поселился в чудеснейшем месте на планете». Ненавидеть Америку? Да он в Америке чувствовал себя, как в собственной коже. Все его молодые радости были американского пошиба, весь этот успех и довольство его — тоже сугубо американские, и не будет он больше помалкивать в тряпочку, лишь бы только не распалять еще больше ее слепую ненависть. Какую бы пустоту он почувствовал, лишись он этих своих американских ощущений. Как бы тосковал, если бы пришлось жить в другой стране. Да, все, что он делал и как, имело смысл только в Америке. Все, что он любил, было здесь.
А для нее быть американкой означало не любить Америку. Но он не мог отрешиться от любви к Америке, как не мог отрешиться от любви к отцу и матери, как не мог отказаться от своей порядочности. Как она может «ненавидеть» эту страну, когда у нее нет понимания этой страны? Как может его дитя быть таким слепым и оплевывать «прогнившую систему», которая открыла ее собственной семье все дороги к успеху? Поносить своих родителей-«капиталистов», как будто богатства они добились не каторжным трудом трех поколений, а какими-то другими способами. Два поколения мужчин до него и он сам месили вонючую слизь в дубильне. Родные, которые, когда начинали в сыромятне, ничем не отличались от самых последних пролетариев, теперь, в ее глазах, — «псы-капиталисты». Не так уж далека ее ненависть к Америке от ненависти к ним — и она сама это знает. Он любил ту Америку, к которой она питала отвращение, которую винила в несовершенстве жизни и желала разрушить до основания; ему близки были «буржуазные ценности», ненавистные ей, высмеиваемые и ниспровергаемые ею; он любил ее мать, к которой она не испытывала привязанности и которую едва не убила своим поступком. Чертова грубиянка! Какую цену они заплатили! Почему он не разорвал это письмо Риты Коэн! Рита Коэн! Они опять здесь! Эти смутьяны, садисты, только и умеющие, что бесконечно ненавидеть; выманили у него деньги, забрали, забавы ради, ее альбом с Одри Хёпберн, речевой дневник, балетные туфли, — эти жестокие малолетние преступники, называющие себя «революционерами», так зло поигравшие с его надеждами пять лет назад, решили, что пришла пора опять посмеяться над Шведом Лейвоу.
«Мы можем только стоять поодаль и наблюдать за ее святым страданием. Ее ученица, известная Вам под именем Рита Коэн». Они смеялись над ним. Наверняка смеялись. Плохо, если это злая шутка, но еще хуже — если это не злая шутка. «Ваша дочь — святая». Моя дочь — какая угодно, только не святая. Она слишком слаба, она запуталась, она уязвлена — она безнадежна! Зачем ты сказала, что спала со мной? И еще утверждаешь, что она этого хотела. Ты говоришь все это, потому что ненавидишь нас. И ненавидишь потому, что мы не делаем подобных вещей. Ты ненавидишь нас не потому, что мы безрассудны, а потому, что мы рассудительны, и нормальны, и работящи, и согласны слушаться закона. Ты ненавидишь нас, потому что мы не неудачники. Потому что мы упорно и честно трудились, чтобы стать лучшими в своем деле; мы ими стали и теперь процветаем, а ты завидуешь, ненавидишь нас и хочешь порушить нашу жизнь. И ты использовала ее. Шестнадцатилетнюю девчонку с дефектом речи. Нет, малым вы не довольствуетесь. Вы сделали из нее «революционерку», движимую великими идеями и возвышенными идеалами. Сукины дети. Вы злорадствуете, видя, как рушится наш мир. Трусливые сволочи. Ее не штампы словесные поработили — ее поработили вы, вы сделали это с помощью самых напыщенных из ваших плоских клише, а у нее, исступленного, возмущенного ребенка, из-за заикания острее других чувствующего несправедливость, не было никаких защитных барьеров. Вы убедили ее, что она заодно с униженными и оскорбленными мира сего, и сделали из нее марионетку, козла отпущения. Доктор Фред Конлон погиб из-за этого. Вот кого вы убили, чтобы остановить войну, — начальника штаба в госпитале в Дувре, человека, который в больнице небольшого городка организовал блок на восемь коек для сердечных больных — вот и все его преступление.
Нет чтобы взорваться глубокой ночью, когда в торговом квартале никого не было; но бомба, го ли по ошибке, то ли так была настроена, грохнула в пять утра, за час до открытия магазина Хэмлина и в тот момент, когда Фред Конлон отвернулся от почтового ящика, в который только что бросил конверты с чеками на оплаченные накануне вечером счета. Он собирался идти в больницу. Летящий кусок металлической конструкции попал ему в затылок.
Доун напоили транквилизаторами, и она не могла ни с кем разговаривать, но Швед пошел к Рассу и Мэри Хэмлин и сказал, что сочувствует, что они с Доун очень любили их магазин, что трудно представить себе город без этого магазина. Потом он пошел на похороны — Конлон выглядел в гробу хорошо — достойно, с обычной приветливостью на лице, — а на следующей неделе он один (Доун вот-вот должна была лечь в больницу) отправился к вдове Конлона. Как он смог пойти к этой женщине на чашку чая — в двух словах не расскажешь, об этом впору писать отдельную книгу, — но он пришел; она держалась мужественно, наливала ему чай, а он от имени своей семьи выражал соболезнования; эти слова он пятьсот раз прокрутил в голове, но, изреченные, они оказались пустыми, еще более жалкими, чем даже то, что он сказал Рассу и Мэри Хэмлин: «…глубокие, искренние сожаления… страдания, причиненные вашей семье… моя супруга передает…» Миссис Конлон была сама кротость, доброта и сострадание, отчего Шведу хотелось, как ребенку, забиться куда-нибудь, исчезнуть, и в то же время он едва сдерживал себя, чтобы не пасть к ее ногам да так и остаться распростертым, до конца дней своих вымаливая прощение. Выслушав его до конца, миссис Конлон тихим голосом ответила: «Вы с супругой старались и воспитывали свою дочь, как считали правильным. Вашей вины здесь нет, и я не держу на вас зла. Не вы доставали динамит. Не вы делали бомбу. Не вы ее подкладывали. Ни вы, ни ваша жена не имеете никакого отношения к бомбе. Если правда, что взрыв устроила ваша дочь, — что, кажется, так и есть, — я не буду винить никого, кроме нее. Я сочувствую вам и вашей семье, мистер Лейвоу. Я потеряла мужа, мои дети остались без отца. Но ваша потеря, пожалуй, будет пострашнее. Вы, родители, потеряли своего ребенка. Каждый день своей жизни я буду думать о вас и молиться». У Шведа с Конлоном было шапочное знакомство: на коктейлях и благотворительных вечерах, где они оказывались вместе, им обоим было одинаково скучно. Ему главным образом была известна репутация Фреда — труженика и хорошего человека, пекущегося о своей семье и о вверенной ему больнице с равной мерой ответственности. При нем больница, впервые за все время своего существования, начала думать о расширении площадей; под его руководством было не только создано кардиологическое отделение, но и обновлено давно устаревшее оборудование блока неотложной помощи. Но кому интересна «скорая помощь» в захудалом городишке? Кому интересен деревенский магазин, которым его хозяин владеет аж с 1921 года? Речь идет о прогрессе человечества! А когда это путь к прогрессу человечества был гладок? Лес рубят — щепки летят. Люди возмущены, и они сказали свое слово! До тех пор, пока человечество не станет свободным, ответом насилию будет насилие, и плевать на последствия! В фашистской Америке стало одной почтой меньше, и за полным разрушением восстановлению она не подлежит.
Однако — вот ведь незадача! — почта Хэмлинов не была отделением Государственной почты США, и сами Хэмлины не были официальными служащими почты США; они за столько-то долларов брали подряд на оказание почтовых услуг и вели, в дополнение к магазину, небольшой почтовый бизнес. На государственное учреждение эта почта была похожа не больше, чем офис бухгалтера, в котором он заполняет ваши формы для налоговой инспекции. Но это же мелочь и частность! Какая революционерам разница! Главное — объект уничтожен! Тысяче ста жителям Олд-Римрока целых полтора года придется ездить лишних пять миль, чтобы купить марки, взвесить свои посылки или послать заказные письма. Теперь Линдон Джонсон увидит, кто в доме хозяин!
Они смеялись над ним. Жизнь смеялась над ним.
Миссис Конлон сказала: «Вы тоже жертвы этой трагедии, как и мы. С той только разницей, что, хотя мы еще долго не оправимся от горя, наша семья сохранится. Мы будем беречь память о нем, и память поддержит нас. Нам, как и вам, трудно найти хоть какое-нибудь объяснение этой бессмыслице. Но мы остаемся той же семьей, какая была при Фреде, и мы все-таки выживем».
Ясность и убежденность, с какой вдова Конлон дала Шведу понять, что ему и его семье сохраниться