Он думает: а девочка из Нью-Джерси нисходит на уровень идиотизма. Девочка из Нью-Джерси, которую мы отправили учиться в школу Монтессори, потому что она была такая умненькая, девочка из Нью-Джерси, которая в Морристаунской школе получала только лучшие отметки, — эта девочка из Нью-Джерси скатывается на уровень непристойного лицедейства и оказывается на уровне душевного расстройства.
Повсюду, во всех городках, куда она приезжала скрываться, ей виделись фэбээровцы, но только в Майами ее в конце концов засекли — в тот момент, когда она, учительница-заика, проводила свой урок английского для тамошних мальчишек. А как ей было не учить их? Что, надо было отвернугься от них, от тех, кто уже родились обездоленными, были обречены на нищету и даже сами себя считали не иначе как отребьем? Когда на следующий день она пришла в парк и увидела того же молодца — на этот раз он делал вид, что спит на садовой скамейке под кучей газет, — она развернулась и, выйдя на улицу, пустилась бежать. Она бежала и бежала, пока на каком-то углу не увидела слепую нищую, огромную негритянку с собакой. Женщина потряхивала кружкой и тихо приговаривала: «Слепая, слепая, слепая». У ее ног на асфальте валялось потрепанное шерстяное пальто, и Мерри подумала, что могла бы спрятаться в нем, укрыться в его полости. Но не может же она просто забрать пальто; поэтому она спросила, нельзя ли ей постоять рядом и пособить нищенке собирать подаяние. Женщина ответила: «Валяй», и тогда Мерри попросила у слепой темные очки и это пальто. Та сказала: «Бери», и вот Мерри уже стоит под жарким солнцем Майами в старом зимнем пальто, в темных очках и потряхивает кружкой под заунывное негритянкино «слепая, слепая, слепая». Ту ночь она провела одна под мостом, пряталась, но на следующий день опять пришла просить милостыню с негритянкой, опять стояла, закутанная в пальто, в очках. Вскоре она поселилась вместе с этой женщиной и ее собакой и стала за ними ухаживать.
В этот период она начала читать о религиях. Бунис, негритянка, пела для нее спиричуэлс по утрам, когда они просыпались, все в одной кровати — она, Мерри и собака. Но потом случилось страшное — у Бунис оказался рак, и она умерла; вот это был настоящий кошмар: врачи, больница, похороны, на которых была одна Мерри, провожавшая в последний путь самого любимого человека на свете, — так тяжело ей не было никогда.
За те месяцы, что Бунис болела, она прочитала в библиотеках книги, которые навсегда увели ее от иудео-христианства и указали путь к высшему этическому императиву ахимсы, безоговорочному почитанию жизни и обязательству не причинять вреда ни одному живому существу.
Ее отец перестал спрашивать себя, в какой момент он утерял контроль над ее жизнью, больше не думал, что все его деяния были напрасны и что над нею властвовало нечто, лишенное разума. Он теперь думал, что Мэри Штольц — это не его дочь: его дочери просто-напросто не под силу вынести столько боли. Его дочь была римрокский ребенок, обласканное судьбой дитя из парадиза. Это не она работала на картофельных полях, находила ночлег под мостами и пять лет прожила в страхе быть пойманной. Не она спала в одной кровати со слепой женщиной и собакой. Индианаполис, Чикаго, Портленд, Айдахо, Кентукки, Мэриленд, Флорида — не могла Мерри во всех этих городах бедствовать в одиночку, жить сиротливой бродяжкой, мыть посуду ради пропитания, скрываться от полиции и водиться с нищими, ночующими на садовых скамейках. И конечно, она ни за что не появилась бы в Ньюарке. Никогда. Полгода жить в десяти минутах пешком от него, ходить в Айронбаунд через этот тоннель, с завязанным тряпкой ртом, ежеутренне и ежевечерне в полном одиночестве пробираться через все эти мусорные завалы и грязь — нет! Ее рассказ — ложь. Зачем эта ложь? Чтобы уничтожить того, кого они почитают злодеем, — его. Рассказ этот — карикатура, злая, подстрекательская карикатура, а она — профессиональная актриса, нанятая и накрученная для того, чтобы доставить ему мучения, потому что он — их полная противоположность во всем. Они хотят добить его историей о парии, томящейся в изгнании в той самой стране, где ее семья так триумфально укоренилась, во всех возможных смыслах этого слова; потому из ее рассказа ему и не верилось ни во что. Он думал: ее изнасиловали? Какие бомбы? Она легкая добыча для любого психопата? О чем она поведала — это не просто невзгоды и лишения. Это ад. Мерри не уцелела бы и после одного из таких событий. Ее раздавили бы четыре смерти, причиненные ее собственными руками. Она не смогла бы совершить хладнокровное убийство и продолжать жить как ни в чем не бывало.
И тут он осознал истину — она и не уцелела. Что бы ни произошло взаправду, что бы ни выпало ей на долю на самом деле — ее решимость отринуть от себя и оставить позади презираемую жизнь своих родителей, превратив ее в руины, довела ее до катастрофы саморазрушения.
Да, все это могло приключиться с ней. Такие вещи случаются сплошь и рядом, куда ни посмотри, во всех уголках земли. Он и не представлял себе, как могут вести себя люди.
— Ты не моя дочь. Ты не Мерри.
— Не веришь — ну и не верь. Может, так оно лучше всего.
— Почему ты не спрашиваешь о матери, Мередит? Может быть, мне спросить тебя? Где родилась твоя мать? Как ее девичья фамилия? Как звали ее отца?
— Я не хочу говорить о матери.
— Потому что ты о ней ничего не знаешь. И обо мне тоже. И о той личности, за которую себя выдаешь. Расскажи мне о доме на побережье. О своей первой учительнице. А как звали твою учительницу во втором классе? Скажи, зачем ты выдаешь себя за мою дочь?!
— Если я отвечу, тебе будет еще хуже. Я не знаю, сколько ты хочешь вытерпеть.
— О, не беспокойся за меня, не думай о моих страданиях, девочка, — просто отвечай. Зачем тебе прикидываться моей дочерью? Кто ты? Кто такая Рита Коэн? Что вы на пару затеяли? Где моя дочь? Если не объяснишь мне, что происходит, и не скажешь, где моя дочь, я сейчас же пойду в полицию.
— Ни одно из моих действий, папа, не является основанием для возбуждения уголовного дела.
Ишь ты, какая юридическая подкованность. Мало этого чертового джайнизма, так она еще и правоведка.
— Сейчас — не влечет. Сейчас все, что ты делаешь, просто мерзко. Я говорю про то, что ты сделала раньше.
— Я убила четырех человек, — сказала она, как могла бы сказать во времена оны: «Я испекла четыре кекса».
— Хватит! — завопил он. Джайнизм, знание законов, непробиваемая невинность, все это — от отчаяния, все — чтобы убежать от четырех мертвецов. — Не то все! Ты не алжирская женщина! Ты не из Алжира и не из Индии! Ты американка из Олд-Римрока, штат Нью-Джерси! Американка, и у тебя с головой не в порядке, сильно не в порядке! Убила четверых? Этого быть не может!
Вот теперь уже он отказывался поверить в реальность всего этого, теперь уже его разум отрицал понятие вины и факт вины. Судьба всегда надежно охраняла ее от зла, и его тоже, чтобы такое могло оказаться правдой. Он никак не мог быть отцом ребенка, который убил четырех человек. Все, что жизнь ей предоставляла, горизонты, открывавшиеся перед ней, то, как она жила с самого рождения, — все напрочь отсекало саму возможность такого пути для нее. Убийства? Это не их проблема. Жизнь милостиво оградила их от тех пространств, где они случаются. Убийства — это далеко за тем кругом дел, которые были назначены Лейвоу. Нет, она не его дочь, потому что она не может быть его дочерью.
— Если ты такая святая, что не лжешь и не вредишь ничему, малому или большому — не хочу повторять всю эту чушь, Мерри, полнейшую ахинею, — тогда, умоляю тебя, скажи правду!
— Правда проста. Вот она: ты должен покончить с желаниями и с эгоизмом.
— Мерри! — кричал он. — Мерри, Мерри! — И вдруг все, что он подавлял в себе, вырвалось из-под спуда, и, бессильный обуздать себя, он рухнул на нее всей своей мускулистой тяжестью. Она, съежившись на грязном тюфяке, не стала сопротивляться, когда он срывал с ее лица повязку, вырезанную из нижней части чулка. Чулочная пятка была надета на ее подбородок. Что может быть зловоннее тряпки, в которой потела человеческая нога? А она прижимает эту тряпку ко рту. Мы любили ее, она любила нас — и вот она натягивает на лицо чулок да так и ходит. — Говори! — приказал он.
Но она не послушалась. Он разжал руками ее рот, пренебрегши принципом, который никогда прежде не преступал, — запретом на насилие. Конец всякому пониманию. Я тебя больше не понимаю, хоть и знаю, что насилие негуманно и тщетно, тогда как взаимопонимание — итог долгого, пока не придет согласие, втолковывания друг другу своей позиции, терпеливого увещевания друг друга — единственное средство достичь стойкого результата. Отец, шарахавшийся от применения силы к собственному ребенку; для которого применение силы было материализацией морального банкротства, разжал ей рот и ухватил пальцами язык. На месте одного из передних зубов — ее прекрасных зубов! — зияла дыра. Значит, это все-таки не Мерри. Та годами носила пластинки, фиксаторы, ночные скобки — все эти штуковины для прикуса, десен, улыбки, — чтобы в ней все было совершенно. Передо мной другая девочка.
— Говори же! — потребовал он, и тут наконец его ноздрей достиг ее запах, человеческий запах последней степени мерзости, исключая разве что вонь разлагающейся живой и разлагающейся мертвой плоти. Почему-то раньше он его не почувствовал — хотя она и рассказала ему, что не моется во избежание причинения вреда воде, — ни когда они обнялись на улице, ни сейчас, сидя напротив ее грязного тюфяка в этой полутемной норе, — ничего, кроме непривычного, кисловато-тошнотворного запашка, который он приписал испарениям с пропитанных мочой стен и пола дома. Но теперь он понял, что из ее разверстого рта пахло не разрушающимся зданием — оттуда несло мерзостной гнилостностью человека, который находит удовольствие, копаясь в собственных фекалиях. От нее смердело. Она внушала гадливость. Его дочь — грязная человеческая особь, источающая запах экскрементов. Всех органических веществ, гниющих внутри нее и снаружи. Это не запах чего-то целостного, далекого от распада. Это запах того, во что она превратилась. Она считала возможным сделать это, она это и сделала, а все ее благоговение перед жизнью — не больше чем крайней степени бесстыдство.