Американская пастораль — страница 56 из 86

Он тоже беспомощен. Человек рвется действовать, доходит до неистовства, до умоисступления — как раз тогда, когда он лишен малейшей возможности сделать хоть что-нибудь.

Ее тельце в кроватке. Ее тельце в ванночке. Ее тельце, когда она пытается устоять у него на животе. Пузичко, виднеющееся между штанишками и рубашонкой, когда она, исполняя ритуал встречи его с работы, виснет на нем. Ее тельце, когда она подпрыгивает и летит к нему на руки, безоглядно доверяя себя его отцовскому объятию. Абсолютное обожание несет к нему это летящее тельце, кажущееся совершенным, законченным произведением в миниатюрном исполнении, наделенным всей прелестью миниатюры. Тельце, которое она словно быстренько накинула на себя, как платье, только-только выглаженное — нигде ни морщинки. Непосредственность, наивная свобода, с которой она обходится со своей наготой. Какую волну нежности это поднимает в тебе. Ее босые ножки как лапки маленького животного. Новенькая, еще не сношенная пара гладеньких лапок. Маленькие хваткие пальчики-коготки. Длинные тонкие ножки. Выносливые ножки, самая мускулистая часть ее тела. Розовые трусики. Линия между ее детскими ягодичками, попка, неподвластная гравитационной силе, у маленькой Мерри явно принадлежащая «верху», а не «низу». Нигде ни грамма жира. Внизу живота как будто тонким острием прочерчена линия соединения изящно выкроенных лепестков, которые в нужный момент круговорота времени раскроются и превратятся в оригами женского детородного органа. Восхитительный пупок. Пропорциональное туловище. Какая гибкость позвоночника! Костяные гребешки вдоль спины — как клавиши маленького ксилофона. Анатомически выверенная реберная клетка. Где-то в ее глубине дремлют, ожидая пробуждения, еще не начавшие набухать грудки. Страсти, которые со временем вырвутся на поверхность, еще блаженно, блаженно дремлют. И все-таки шея говорит об уже формирующейся женщине — это проглядывает в соединении позвонков, в нежном рисунке скользящих вниз линий. Лицо. Ее сокровенная суть. Это лицо не пребудет с нею всю жизнь, однако несет на себе печать ее будущего. Мета, которая исчезнет и все же будет проглядывать даже и через пятьдесят лет. В детском лице еще не угадывается грядущее. Видна только свежесть. Она так недавно вступила в свой жизненный цикл. Ничто еще не устоялось, но могучее время уже энергично взялось за работу. Очертания черепа мягки. Выпуклость недооформившегося носа — все-таки нос. Цвет ее глаз. Белейшая белизна белков. Прозрачная голубизна. Безоблачные глаза. Все безоблачно, но глаза особенно; они как вымытые окна, за которыми пока нечего рассмотреть. Умудренность едва намеченных бровок. Уши — кружочки кураги. Нежные. Так и съел бы. Ушки, которые всегда старше ее. Ушки, о которых никогда не скажешь, что им только-только четыре года, и в то же время почти такие же, как и когда ей было четырнадцать месяцев. Почти невероятная тонкость ее волос. Их удивительно здоровый вид. Рыжинка, делавшая их тогда больше похожими на материнские, чем на его; ощущение, что они словно освещены огнем и впитали в себя запах целого дня. Беспечное и безоглядное растворение в его объятиях. Кошачье доверие к всесильному большому папе, с которым не страшно. Оно так велико, что своей безоглядной доверчивостью пробуждает в нем инстинкт защитника своего детеныша, инстинкт настолько пронизывающий весь его организм, что, вероятно, напоминает те чувства, которые — по ее рассказам — испытывала Доун при кормлении грудью. Вот дочка подпрыгивает, оказывается у него на руках, прижимается к нему — и он ощущает, что близость их абсолютна. Но в то же время пропитана уверенностью, что он не заходит чересчур далеко, что этой опасности не существует, что безграничная свобода и безграничное удовольствие, которые он испытывает, сродни тем узам, что связывали Мерри с Доун, когда та прикладывала малышку к груди. Это правда. Это неоспоримо. И он, и она были частью гармонии. Такой чудесной гармонии. Что же случилось с этой чудесной девочкой? Она заикалась. И что? Что в этом такого ужасного? Что все-таки произошло с этим абсолютно нормальным ребенком? Или приходится допустить, что такое как раз и случается с чудесными, абсолютно нормальными детьми? Чокнутые такого не делают — а нормальные делают. Ты опекаешь, защищаешь их, а защитить-то, оказывается, невозможно. Не опекать — непереносимо, и опекать — непереносимо. Все непереносимо. Ее враждебная автономность была чудовищна. Самое что ни на есть страшное в этом мире затянуло в свой омут его ребенка. Уж лучше бы это изумительно выточенное тело никогда не появлялось на свет божий.

Он звонит брату. Джерри не тот брат, у которого можно найти утешение, но что делать? Когда тебе требуется утешение, у тебя всегда не тот брат, не тот отец, не та мать, не та жена, — так что учись обходиться самоутешением, живи и утешай других. Но сейчас ему необходимо передохнуть от этой ноши, ему нужно, чтобы груз надругательства вынули из его души, иначе оно добьет его. Он не может смириться со случившимся, и он звонит единственному брату, который у него есть. Будь у него еще брат, он позвонил бы тому. Но брат у него один — Джерри, и у Джерри только один брат — он сам. И Мерри — его единственная дочь. И у нее только один-единственный отец. И это не обойдешь. Как тут ни крути, ничего в этом раскладе не изменишь.

Пятница, половина шестого. Джерри в своем кабинете осматривает послеоперационных больных. Но да, может поговорить. Больные подождут. Так что случилось?

При первых же звуках голоса Джерри, резко-самоуверенного, с ноткой нетерпения, он понимает: толку от этого разговора не будет.

— Я нашел ее. Я только что от Мерри. Она в Ньюарке. Рядом. Снимает конуру. Я был у нее. Что она пережила, на кого она похожа, как живет — ты не можешь себе представить, даже отдаленно. — И он начинает рассказывать, безостановочно, стараясь дословно повторить все, что она говорила о своих скитаниях, о том, как жила и что с ней стало, — рассказывает, потому что хочет, чтобы все это уложилось в его собственной голове, хочет найти всему этому место в своем сознании, хотя в его сознании не в силах уместиться даже та тесная конура, в которой она живет. Рассказывая о том, как ее дважды изнасиловали, он с трудом сдерживает слезы.

— Все? — спрашивает Джерри.

— Что?

— Если это все, то скажи, что ты собираешься делать. Что ты собираешься делать, Сеймур?

— Я не знаю, что тут можно сделать. Это она устроила взрыв у Хэмлина, из-за нее погиб Конлон. — Язык не поворачивается сказать и о трех жертвах в Орегоне. — Это все сделала она.

— Да конечно, она. Черт. Мы же так и думали. Где она сейчас, в этой своей конуре?

— Да, там ужасно.

— Так иди и забери ее оттуда.

— Не могу. Она не пойдет. Просит оставить ее в покое.

— Плевать на ее просьбы. Садись, кретин, в машину, поезжай и вытащи ее из этой чертовой конуры за волосы. Усыпи ее. Свяжи. Только увези оттуда. Послушай, ты в шоке. Я не считаю, что самое главное в этой жизни — сохранить семью, но ты так считаешь. Так что езжай и забери ее!

— Не выйдет. Я не могу тащить ее силой. Это гораздо сложнее, чем тебе кажется. Даже если я стисну зубы и затащу ее в дом — что дальше? Можно храбриться и действовать силой — но что делать дальше? Все это запутанно, слишком запутанно. По-твоему не получится.

— Только по-моему и получится.

— Она убила еще троих. Она четырех человек убила.

— К черту всех четырех! Что с тобой? Ты пасуешь перед ней, как всю свою жизнь пасовал перед отцом и вообще перед всем на свете.

— Ее изнасиловали. Она свихнулась, она помешанная. Это видно с первого взгляда. Ее дважды насиловали.

— А как оно могло быть иначе? Чему ты удивляешься? Ее и не могли не изнасиловать. А теперь выбирай: или оторви задницу от стула и иди за ней, или ее изнасилуют в третий раз. Ты ее любишь или не любишь?

— Как можно задавать такой вопрос?

— Ты вынуждаешь задать его.

— Не надо, только не сейчас; не добивай меня, не отнимай остатки сил. Я люблю дочку. Больше всего на свете.

— Как вещь.

— Что?

— Как вещь — ты любишь ее, как вещь. Так же ты любишь свою жену. Господи, хоть бы когда-нибудь до тебя дошло, почему ты поступаешь так, как поступаешь. Знаешь почему? Хотя бы догадываешься? Потому что боишься произвести плохое впечатление! Боишься выпустить зверя из клетки!

— О чем ты говоришь? Какого зверя? Что за зверь? Нет, настоящего сочувствия он и не ждал, но чтобы так набрасываться? Почему он накинулся на него, не потрудился даже притвориться, что сочувствует? После того, как он все рассказал и теперь Джерри знает, как все обернулось — в тысячу и тысячу раз хуже, чем они думали.

— Знаешь, что ты такое? Ты тот, кто вечно все сглаживает. Вечно сдержан. Умрешь, но не скажешь правду, если она, по-твоему, кого-нибудь заденет. Всегда готов к компромиссу. Всегда бесконечно прекраснодушен. Всегда и во всем видишь светлые стороны. Воспитанный. Терпеливый. Само олицетворение благопристойности. Мальчик, никогда не нарушающий моральный кодекс. Общество говорит «надо», ты — руки по швам и — «есть!». Благопристойность, приличия. Приличиям обычно плюют в морду. За тебя плюнула твоя дочь. Четверо убитых, говоришь? Нехилая критика на благопристойность.

Если он бросит трубку, то сразу же останется совсем один в том коридоре, за спиной парня, который ждет своей очереди после другого, уже навалившегося на Мерри; он увидит все, чего не хочет видеть, узнает все, что невыносимо знать. Не может он сидеть и снова и снова прокручивать в голове всю эту историю. Если он бросит трубку, он никогда не услышит, что скажет Джерри, когда закончит говорить все то, что ему почему-то нужно сказать, — про зверя. Какого зверя? Джерри не набрасывается, это его всегдашняя манера вести себя, он со всеми такой — Джерри есть Джерри. Таким уродился. Мы с ним живем по-разному. Брат — а будто и не брат вовсе. Я запаниковал. Это паника. Я позвонил самому неподходящему человеку. Этот парень зарабатывает на жизнь, орудуя ножом. Излечивает, орудуя ножом. Вырезает гнилое. Я сломлен, со мной случилось то, с чем никто справиться не может, а для него это очередной больной, и он прикидывает, как вонзить в меня нож.