Американская повесть. Книга 2 — страница 50 из 85

— горевший медью день уже свирепо грыз его голые плечи, кривая протока извивалась чернильной нитью, пирога ползла, подчиняясь беззвучно режущему воду веслу; потом вдруг весло замерло, Каджун сзади зашипел, что-то жарко закулдыкал ему в спину, а он, сжавшись на корточках, затаив дыхание, оцепенел в напряженной неподвижности, в том абсолютном, безраздельном внимании, с каким прислушивается слепой, и в это время какая-то тень, нечто, похожее на деревянный брус, скользнув вперед, подмяло опадающий гребень им же пропаханной в воде борозды. Уже потом он вспомнил про винтовку — про положенное Каджуном в пирогу однозарядное, щербатое от ржавчины ружье с неуклюже примотанным прикладом, с дулом, в которое можно было без усилий воткнуть пробку от виски, — но это уже только потом, не тогда; а тогда он просто скорчился, сжался, окаменел, дышал с величайшей осторожностью и, неустанно шаря вокруг пытливым взглядом, думал: Что это? Что? Я не только не знаю, что я ищу, но не знаю даже, где искать. Затем, когда Каджун передвинулся, каторжник почувствовал, что пирога закачалась, и еще почувствовал, физически ощутил, как взволнованный шепот, жаркое, торопливое, сдавленное кулдыканье щекочет ему шею и ухо; глянув вниз, в просвет между собственным локтем и телом, он заметил, как что-то быстро метнулось в воде, там, куда указывал зажатый в руке Каджуна нож; а когда поднял глаза повыше, увидел плоский массивный пласт грязи, и, пока он смотрел на него, этот пласт раскололся, превратился в толстое грязно-желтое бревно, которое, казалось сохраняя прежнюю неподвижность, вдруг выпрыгнуло вверх и отпечаталось в сетчатке его глаз сразу в трех — нет, в четырех измерениях: объем, масса, форма и еще одно, рождавшее не страх, а трезвую сосредоточенность; и, глядя на этот чешуйчатый, застывший контур, он даже не подумал: Похоже, опасный зверь, нет, он просто подумал: Похоже, большой, и еще подумал: Ну и что — когда человек впервые видит мула на пастбище и без недоуздка, он ему небось тоже поначалу большим кажется, и еще подумал: Если бы он хоть объяснил мне, что делать, а так только время зря теряю; а пирога меж тем подползала ближе, подкрадывалась, но на воде уже не осталось и следов ряби; ему казалось, он слышит даже стесненное дыхание своего напарника, и, взяв из его руки нож, он не думал больше ни о чем, потому что дальше все произошло слишком стремительно, в одно короткое мгновение; но его спокойствие вовсе не означало, что он сдался, что он отступился; это безграничное спокойствие было частью его существа, он впитал его с молоком матери и жил с ним всю жизнь. В конце концов, нельзя же всегда выполнять только ту работу, которая тебе предназначена, и выполнять ее только тем орудием, которое тебе выдано и которое ты научился применять наилучшим, известным тебе способом. Да и потом кабан, он же все равно кабан, каков бы ни был с виду. А значит, с ним и нужно, как с кабаном, и выждав еще чуть-чуть, дождавшись, когда нос пироги легко, легче опавшего листа, коснется земли, он встал, шагнул в воду — помедлив лишь долю секунды, пока слова: Похоже, большой, невыразительные и банальные, всплыли в отведенном для них участке сознания и, мысленно прочитанные, тотчас исчезли вновь, — широко расставив ноги, наклонился и, не успев еще ухватиться за ближнюю к нему лапу, с размаху направил нож — все это произошло одновременно, в то самое мгновенье, когда заметавшийся хвост с чудовищной силой ударил его по спине. И все-таки нож попал в цель, он понял это сразу, даже еще когда лежал на спине в грязи, а барахтавшийся зверь, придавив его своим весом, растянулся на нем во всю длину: бугристый хребет вдавливался ему в живот, локтем он стискивал зверю глотку, шипящая голова прижималась к его щеке, нож в свободной руке на ощупь искал и находил пульсирующую жизнь — а потом мощно ударил горячий фонтан, и вскоре каторжник уже сидел возле тяжелой, перевернутой кверху брюхом туши, сидел, привычно опустив голову между колен, подливая собственную кровь в насквозь промочившую его кровь зверя, и думал: Опять этот мой чертов нос.

Так он там и сидел — затекшее кровью лицо, склоненная между колен голова, — поза его выражала не уныние, а глубокую озадаченность и раздумье; пронзительный голос доносился до него далеким жужжанием, словно с огромного расстояния; спустя какое-то время он даже поднял глаза и посмотрел на этого комичного щуплого человечка, который вприпрыжку носился вокруг него, как сумасшедший сверкая глазами, корча дикие рожи и что-то шумно кулдыча; когда каторжник, стараясь не мешать крови течь свободно, осторожно скосил голову и посмотрел на него холодными испытующими глазами — так оглядывает лежащую под стеклом коллекцию ее хозяин или хранитель музея, — Каджун вскинул ружье, завопил: «Бух-бух-бух!» — потом швырнул ружье на землю и, воссоздавая недавний эпизод, разыграл целую пантомиму, а потом снова принялся махать руками и кричать: Magnifique! Magnifique! Cent d'argent! Mille d'argent! Tout l'argent sous le ciel de Dieu![41] Но каторжник тем временем уже снова опустил голову; ополаскивая лицо, он наблюдал, как неиссякающие ярко-пунцовые капли расползаются мраморными прожилками в пригоршнях кофейно-бурой воды, и думал: Мог бы и чуток пораньше объяснить, теперь-то чего? — хотя, пожалуй, он подумал об этом короче, потому что в следующий миг они снова сидели в пироге и каторжник опять окаменел, опять не дышал, словно пытался задержкой дыхания уменьшить собственный вес; на носу пироги перед ним лежала окровавленная шкура, и, глядя на нее, он думал: А я даже не могу спросить его, сколько причитается на мою долю.

Но эта мысль тоже занимала его недолго, потому что, как он позднее сказал толстому, про деньги все понятно без слов. Он, конечно, помнил, как это было (они уже вернулись в хижину, шкуру разостлали на помосте, и Каджун, теперь уже специально для женщины, снова разыграл свою пантомиму от начала до конца: не понадобившееся ружье, рукопашная схватка — под пронзительные крики невидимый, воображаемый крокодил был зарезан во второй раз, но, поднявшись с пола, победитель опять обнаружил, что его спектакль никто не смотрит. Женщина глядела на вновь распухшее, воспалившееся лицо каторжника.

— Это что же, он тебя прямо в лицо лягнул? — спросила она.

— Да нет, — хрипло, зло сказал он. — Зачем ему было меня лягать? Просто я, видать, сам такой дохлый стал. Пальни мне этот парень горохом в зад, у меня небось тоже с носу кровь захлещет), да, он помнил, но рассказать не пытался. Потому что, наверно, вряд ли бы получилось — попробуй опиши, как двое людей, которые не могут перекинуться и парой слов, сумели выработать соглашение, причем каждый не только понимал все условия, но был уверен, что другой будет соблюдать и оберегать этот договор (возможно, именно потому, что словами они объясниться не могли) тщательнее и строже, чем любой письменный контракт, заверенный свидетелями. Они умудрились даже каким-то образом прийти к общему мнению, что, охотясь порознь, каждый на своей лодке, смогут находить добычу вдвое легче. Насчет этого они, правда, договорились легко: каторжник не сомневался, что понял Каджуна правильно и что тот сказал: «Ни я, ни мое ружье тебе не нужны. Мы тебе будем только мешать, без нас ты управишься лучше». Более того, они, сумели обсудить, брать ли им второе ружье: на болотах вроде бы жил кто-то еще, неважно кто — то ли какой-то приятель, то ли сосед, то ли просто еще один охотник, — у кого можно было взять второе ружье; говоря каждый на своем наречии — один на корявом английском, другой на не менее корявом французском, — один шебутной, болтливый (дикарские блестящие глаза, гнилые пеньки зубов), другой — уравновешенный, почти угрюмый (плечи в пузырях, спина обгоревшая, красная, как кусок говядины), они обсуждали эту идею, усевшись на корточках по разные стороны прибитой колышками шкуры и поглядывая друг на друга, словно два директора корпорации, переговаривающиеся через широкий солидный стол; и, посовещавшись, решили, что второе ружье им не нужно — вернее, так решил каторжник.

— Думаю, ни к чему оно, — сказал он. — Другое дело, кабы я скумекал, кабы не торопился да сам бы начал с ружьем — тогда конечно. А раз уж сразу без ружья начал, думаю, и дальше так буду.

Речь ведь как-никак шла о деньгах, и, значит, вопрос упирался во время, в число дней. (Странное дело, но как раз про деньги Каджун так и не смог объяснить, так и не сказал, сколько же составит половина выручки. Что он получит ровно половину, каторжник понял сразу.) А вот времени-то у него было очень мало. Он понимал, что скоро должен будет двигаться дальше. Вся эта ерунда скоро кончится, и я смогу вернуться назад, думал он, а потом вдруг понял, что думает: Хочу не хочу, а ведь придется возвращаться назад, — от этой мысли он совсем замкнулся в себе и тоскливо обвел глазами окружавшую его незнакомую изобильную пустыню, где, так случайно оказавшись, он ненадолго обрел покой и надежду, — последние семь лет его жизни, казалось, канули в эту пустыню, как камешки в пруд, бесследно, не оставив после себя даже легкой ряби — и спокойно, даже с чуть насмешливым удивлением, подумал: Сдается, забыл я, как это приятно — зарабатывать деньги. Когда никто тебе не запрещает.

Итак, он охотился без ружья, прихватывал с собой только узловатую веревку и дубину-палицу; по утрам они с Каджуном порознь, каждый на своем суденышке, отправлялись прочесывать протоки, тайной сетью опутавшие этот затерянный среди простора край; их лодки ползли, каждая своим маршрутом, меж зарослей, из которых (а может, из-под которых) вдруг, как по волшебству, откуда ни возьмись, появлялись, кулдыча, другие, такие же смуглые и малорослые люди в таких же, как у Каджуна, лодках-стволах и тихо плыли за каторжником, чтобы поглазеть на его поединки — людей этих звали: кого — Тин, кого — Тото, кого — Тюль; маленькие, щуплые, своим видом они очень даже напоминали мускусных крыс, которых Каджун (еда — тоже обязанность хозяина, едой обеспечивает тоже хозяин — он объяснил это точно так же, как объяснил про ружье, и каторжник снова все понял, как если бы Каджун говорил по-английски, как если бы он сказал: «Доставать еду не твоя забота, о, Геркулес. Ты знай себе лови крокодилов. Пищей тебя снабжу я».) вынимал иногда из капканов — так иной хозяин при необходимости выходит во двор и режет поросенка — и тем разнообразил меню, неизменно состоявшее из риса и рыбы (а вот про это каторжник рассказал: про то, как, возвращаясь вечером в хижину, где дверь и единственное окно — просто дыра в стене, даже без рамы — на ночь заслоняли от москитов досками — чистая условность, пустой ритуал, помогавший не больше, чем когда стучишь по дереву, чтобы не сглазить, или скрещиваешь пальцы, чтобы не