Американская повесть. Книга 2 — страница 51 из 85

попасться на вранье, — и где воздух был горячий, как кровь, он сидел возле стоявшей на дощатом столе, окруженной роем мошкары керосиновой лампы и, поглядывая на кусок мяса, плавающий среди пара в его тарелке, с усмешкой думал: А это, должно быть, Тюль. Он из них вроде самый жирный); и дни текли чередой, монотонные, неразличимые; каждый новый день был похож на предыдущий и на следующий, а тем временем теоретически принадлежавшая ему половина суммы — он не знал, в чем она исчислялась: может, в центах, может, в долларах, а может, в десятках долларов — неуклонно росла; одинаковыми были и утра, когда, отплывая на охоту, он всякий раз видел, что его уже поджидает — как поджидает матадора толпа поклонников — кучка одних и тех же, сопровождавших его на почтительном расстоянии пирог; и тяжкие часы пополудни, когда среди обступивших его полукругом маленьких неподвижных скорлупок он в одиночку вел свои рукопашные бои; и предзакатная пора, когда он возвращался назад, а пироги, постепенно отставая, исчезали по одной в зарослях — первые несколько дней он даже не различал все эти крохотные бухточки и проливы; и вечера, когда в сумерках на помосте лежала добытая в тот день, окровавленная шкура, а то и две, и Каджун разыгрывал перед застывшей как изваяние женщиной — она в это время обычно кормила младенца — очередную, ставшую обрядом пантомиму победной схватки, а на стене к двум столбикам зарубок прибавлялись новые черточки; и ночи, когда женщина и младенец давно спали на единственной в хижине кровати и Каджун тоже уже вовсю храпел на подстилке, а он, придвинув поближе вонявшую керосиновую лампу, сидел, упираясь в пол голыми пятками, бесконечно истекал потом (лицо осунувшееся, спокойное, согнутая дугой спина — обожженная, красная, как кусок сырой говядины, вся в гнойниках от лопнувших волдырей, в страшных рубцах, оставленных свирепыми хвостами) и обдирал, стругал обугленное деревце, уже почти превратившееся в весло; иногда он отрывался, поднимал голову над звенящим, вихрящимся вокруг него облаком москитов и глядел прямо перед собой, в стену, глядел долго, и наконец грубые доски, должно быть сами по себе источившись, растаяв, пропускали его стеклянный, невидящий взгляд дальше, и, беспрепятственно пронизав стену, взгляд этот устремлялся в глубь густой беспамятной тьмы, а может быть, даже еще дальше, в то, совсем уже далекое, что лежало по другую сторону семи прошедших впустую лет, когда, как он понял лишь теперь, ему разрешалось только трудиться — не работать, а трудиться. Потом в конце концов он тоже отходил на покой: бросал последний взгляд на спрятанный за балкой сверток, задувал лампу, укладывался рядом со своим храпящим напарником (ложился он на живот, любое прикосновение к спине было невыносимо), лежал, обливаясь потом, в звенящей, жаркой, как печка, наполненной грустным ревом крокодилов темноте и, вместо того чтоб думать: Так и не дали мне времени толком научиться, думал: Я и забыл, как это здорово — работать.

А потом, на десятый день, опять случалось все та же история. В третий раз. Вначале он отказывался в это поверить, но не потому, что, казалось бы, прошел уже через все мытарства испытательного срока, определенного ему злонравной судьбой, не потому, что рождение младенца стало как бы перевалом через высшую точку в его восхождении на Голгофу, после чего судьба вроде бы могла если и не разрешить, то по крайней мере оставить без внимания его свободный и легкий спуск по противоположному склону. Нет, ни о чем подобном он даже не думал. Дело было в другом: он никак не мог смириться с тем фактом, что великая, могучая сила, последовательно и упорно, с убийственной целенаправленностью куражившаяся над ним несколько недель подряд, сила, имевшая в своем распоряжении неисчерпаемый запас самых разных, на любой вкус, вселенских бедствий и катастроф, оказалась такой неизобретательной, такой бедной на выдумку и настолько низко ценила свой творческий дар, свое искусство, что позволяла себе повторяться. Когда она проделала этот трюк в первый раз, он принял его как должное, во второй раз — скрепя сердце простил, но чтобы три раза повторить одно и то же — в такое он просто отказывался верить, особенно когда в конце концов понял, что этот новый повтор рожден не стихией, облекшей слепую ярость в массу и движение, а выполняется по приказу и руками человека; и что глумливый рок, дважды потерпев неудачу, пал в своей мстительной упрямой злобе так низко, что прибег к помощи динамита.

Об этом он не рассказал. Потому что, конечно же, и сам до конца не разобрался, что случилось, и не знал, почему происходит именно так, а не иначе. Но, без сомнения, он запомнил (и сейчас, уверенно держа в чистых пальцах толстую коричневую, до сих пор не начатую сигару, без сомнения, вспоминал, хотя уже совсем спокойно) все, что сумел тогда понять, все, о чем догадался по наитию. Был вечер, девятый вечер, он и женщина сидели за столом по обе стороны от пустовавшего места хозяина; он слышал доносившиеся снаружи голоса, но есть не прекращал, все так же размеренно жевал, потому что, даже не видя, ясно представлял себе эту картинку: под помостом, на котором стоял Каджун, качались на темной воде две-три, а может, четыре пироги; голоса кулдыкали, лопотали что-то непонятное, но в них не было ни паники, ни даже злости или, скажем, неподдельного изумления — скорее это напоминало гомон потревоженных болотных птиц, и потому, когда Каджун, влетев в дверь, остановился перед ними — полубезумное лицо, горящие глаза, почерневшие пеньки зубов в зияющей черной дыре растянутого рта, — каторжник, продолжая жевать, лишь спокойно поднял на него глаза, не вложив в свой взгляд ни особого удивления, ни излишне настойчивого вопроса, и молча смотрел, как тот, бурно жестикулируя, разыгрывая бурную пантомиму насильственной эвакуации и выселения, собрал в охапку какие-то воображаемые предметы, вышвырнул их за дверь, в воду, затем, сменив роль, превратившись из виновника в жертву произведенных манипуляций, схватился за голову, согнулся пополам и, замерев так, не делая больше ни движения, но при этом изображая, будто его смыло волной и куда-то уносит, завопил: «Бух! Бух! Бух!» Наблюдая за ним и только сейчас на секунду перестав жевать, каторжник думал: Что это? Что он пытается мне объяснить? — а еще думал (не столько думал, сколько подсознательно догадывался, потому что облечь это в слова он все равно бы не смог, а значит, и сам не подозревал, что так думает), что хотя судьба и закинула его сюда, хотя она поместила его жизнь в этот замкнутый мир и хотя этот мир принял его, а он, в свою очередь, тоже принял законы этого мира (ведь у него здесь действительно все получалось хорошо — вероятно, думал бы он спокойно и трезво, сумей выразить это словами и перевести чувства в мысли, — лучше, чем когда бы то ни было, это у него-то, который до самого последнего времени даже не понимал, до чего прекрасно работать и зарабатывать деньги), тем не менее жизнь здесь не была его жизнью: здесь он всегда бы ощущал себя не более чем букашкой, скользящей по глади пруда, а узнать, что прячется под поверхностью, в непроницаемых, таинственных глубинах, ему было бы не дано, потому что его приобщение к этим тайнам ограничивалось бы, как сейчас, лишь теми мгновениями, когда, окруженный разомкнутым кольцом застывших, наблюдающих за ним пирог, он ступал на одиноко поблескивающую под беспощадным солнцем глинистую прогалину и, согласившись разыграть избранный противником гамбит, войдя в круг, где стегающим радиусом метался закованный в броню хвост, бил деревянной палицей по наскакивающей шипящей голове; или когда, падая, без размышлений опутывал бронированное туловище собственной хрупкой оболочкой из плоти и костей, оболочкой, в которой он существовал и передвигался, и на ощупь, острым восьмидюймовым ножом искал гневно пульсирующую под броней жизнь.

В общем, они просто сидели и смотрели на Каджуна, а он — маленький, жилистый, лицо дикое — в подробностях разыгрывал перед ними сцену выселения, энергично, свирепо жестикулировал, и его тень истерически носилась вверх и вниз по грубой дощатой стене, когда он изображал, как покидает хижину, как собирает по углам и со стен вещи — жалкие пожитки, на которые никто бы никогда не польстился и лишить которых его могла бы разве что слепая стихия, например, наводнение, или землетрясение, или пожар, — и женщина, тоже не отрывавшая от Каджуна глаз, — на лице тупое недоумение, набитый пережеванной пищей рот чуть приоткрыт — только повторяла:

— Что это он говорит? Что?

— Не знаю. Коли надо будет, поймем, а пока, видать, не время еще, — рассудительно сказал каторжник, потому что нисколько не встревожился, хотя до него уже вполне дошел смысл пантомимы. Он готовится уходить. И говорит, чтобы я тоже уходил, подумал он, — правда, подумал значительно позже, уже после того, как они встали из-за стола и женщина пошла спать, и Каджун тоже лег, но потом поднялся с подстилки, подошел к нему и заново, только на этот раз очень тщательно и четко, как повторяют сказанное, чтобы избежать недоразумения, или как объясняют ребенку, разыграл всю пантомиму от начала до конца, изобразил, будто покидает хижину; при этом одну руку он неподвижно вытянул, словно удерживая каторжника на месте, другой же рукой размахивал и рубил, будто выговаривая каждое слово по слогам, а каторжник (на корточках, в руке раскрытый нож, на коленях почти законченное весло) глядел на него, кивал и даже бормотал по-английски: «Да-да, конечно. Еще бы. Я тебя понял», — принявшись снова стругать весло, стругая его так же неторопливо, как все предыдущие ночи, невозмутимый, уверенный, что, когда придет время, он узнает все, что ему надлежит знать, но при этом, сам того не подозревая, он уже ответил себе на еще не заданный, еще не возникший вопрос; он отвергал саму мысль о том, что ему тоже придется отсюда уйти, он думал о шкурах, он думал: Хорошо бы он хоть как-нибудь объяснил, куда же мне отнести мою долю, чтобы деньги получить, но мысль эта, коротко мелькнув между двумя осторожными взмахами ножа, тотчас сменилась другой: