ся Лос-Анджелес: Сан-Габриэль, Санта-Моника и Санта-Анна, но кроме приземистых домов, случайных прохожих и бесчисленных автомобилей ничего пока не видел — чертовы справочники, доверишься им, а потом оказывается, что тебя водят за нос.
Еще в справочниках помечено, что Город ангелов — Лос-Анджелес — основан в 1781 году на территории Мексики, входившей в те стародавние времена в состав вице-королевства Новая Испания. А после Мексика завоевала независимость… Так и быть бы ему мексиканским, если б американцы не прикарманили эти земли в результате войны 1846–1848 годов, превратив со временем тихий городишко Пуэбло в гигантский мегаполис Лос-Анджелес…
А происходило все довольно забавно. Отряд под командованием бравого американца Стокмана в самом начале войны, в 1846 году, вошел в Пуэбло. Губернатор сбежал, жители попрятались по домам. Тогда веселый американец вывел на городскую площадь военный духовой оркестр. Поначалу музыку слушали овцы и бараны, потом появились и детишки. А часа через три и взрослые… особенно их изумлял бас-геликон, сверкающее на солнце медное страшилище. Неделю гремела музыка на городской площади — и жители сдались, приняли американцев, жизнь вошла в свою колею. Все складывалось хорошо, пока Стокман не уехал домой, на восток, оставив вместо себя заместителя. Солдафон и грубиян, новый начальник тотчас установил в городе свои порядки. Свободолюбивым жителям Пуэбло это не понравилось, и однажды, собравшись, они взашей прогнали охамевших гринго. Отряд позорно бежал и занял оборону на вершине холма, прозванного «форт Лаур». Так они и сидели в осаде, пока их не освободил экспедиционный мормонский полк.
С тех пор ежегодно на площади бывшего городка Пуэбло, в центре Лос-Анджелеса, в один из весенних дней играет военный духовой оркестр.
Вот уж не думал, что железнодорожный вокзал Лос-Анджелеса столь неприметен на вид. Архитектор Паркинсон возвел его в 1939 году, придав вокзалу облик испано-мексиканской миссии — невысокого здания с элементами мавританского стиля. Юнион-стейшен оказался последним крупным вокзальным сооружением Америки — сказывался упадок значения железнодорожного транспорта как средства передвижения…
В плаще, в глухом свитере и черных туфлях, затянутых широкими пенсионными шнурками, я шел через тихий и прохладный аквариум зала ожидания, вдоль деревянных скамеек, разделенных между собой кадками с пальмами. А вокруг люди в шортах глядели на меня с нескрываемым любопытством, точно жители Сочи на кол хоз ника-якута, приехавшего на курорт по путевке профсоюза в разгар сезона гона оленей…
Отыскав туалетную комнату, я вкатил чемодан в просторную секцию, рассчитанную на инвалидов-колясочников, и вскоре преобразился в моложавого, довольно спортивного бодрячка, вполне готового показаться на глаза встречающим меня родственникам… которых на месте не оказалось. Привокзальная площадь была, скамья справа от центрального входа была, пальма с седыми бакенбардами была, а Мери Гурович, моей троюродной сестры, — не было…
Я вглядывался в снующих вокруг людей. Не могли же мы настолько измениться, чтобы не узнать друг друга… Пришлось воспользоваться телефоном. В ответ откуда-то из глубины Лос-Анджелеса донесся голос моей троюродной сестры: Мери ждала меня дневным поездом, приготовила обед — куриный бульон с «маце-боллом» и фаршированную рыбу «как у мамы», а я вдруг приехал к завтраку. Конечно, она примчится на вокзал, надо лишь подождать минут сорок…
Я вернул телефонную трубку на место и присел, разыскав уютную скамеечку в тени пальмы.
К овальной паперти вокзала подкатывали автомобили; паренек в широкополом сомбреро осматривал уличные урны; бродячий продавец мороженого, сидя на облучке раскрашенной повозки, запряженной маленькой лошадкой, лавировал меж автомобилей, наигрывая прозрачную призывную мелодию. Я разглядывал привокзальную площадь. Солнце жадно лепилось ко всему, что охватывал взгляд. Оно напоминало мне солнце моего детства в жарком городе Баку. А память проявляла воспоминания, связанные с родственниками, у которых я собирался провести несколько дней перед броском в Монтерей…
Сюська
Конец двадцатых годов принес на Украину голод. Удивительно, как такое могло случиться в краю, самим господом богом уготовленном для плодородия и сытости. Голод захватил и Херсон, считавшийся жемчужиной юга Украины…
Мой папа, тогда еще двадцатилетний холостяк, встретил на углу Суворовской и Говардовской улиц своего ровесника и двоюродного брата Изю Гуровича по прозвищу Сюська. Папа знал, что Сюська уехал на заработки куда-то на Кавказ, и вдруг такая встреча. «Пиня, — обратился Сюська к своему двоюродному брату, — разве это жизнь? Люди от голода мрут как мухи. Вчера откинул копыта наш сосед Каценельбоген — уснул и не проснулся. Поехали на Кавказ, Пиня. Там шашлыки и виноград. Ты хочешь шашлык, Пиня?» Мой будущий папа сглотнул слюну и кивнул. Потом он сказал, что семейство Штемлеров намерено переехать в Ленинград. «Плюнь ты на семейство, Пиня. Мои тоже упираются, хотят в Ленинград. В Ленинграде стало тесно от евреев, как в субботу в хоральной синагоге. Весь Херсон и Николаев двинулись в Ленинград. В Ленинграде холод, снег, дождь и бытовой антисемитизм, подумай! Поехали в Баку, самый интернациональный город в мире. Это я тебе говорю, твой двоюродный брат Сюська. Я жил в этом Баку, как бог в Одессе. Халва, инжир и мацони. Знаешь, что такое мацони? Кислое молоко, но очень густое…»
И мой будущий папа выбрал Баку. Не то чтобы он боялся холода — у него просто не было теплых вещей, все поменяли на хлеб у молдаван, что привозили в Херсон продукты в обмен на вещи. Остались только книги. Будущий папа отправился в Баку в сандалиях, в рубашке навыпуск поверх парусиновых штанов, в поэтическом шарфике на тощей шее, со стопкой книг, перевязанных бечевкой, словно персонаж произведений Шолом-Алейхема…
Поначалу он жил у Сюськи в Арменикенде среди армян. Потом устроился работать в библиотеку при Доме железнодорожников и снял угол у грека на Татарской улице. Однажды летом 1931 года мой будущий папа сидел в трусах во дворе на табурете, в холодке. Он ел инжир и запивал его мацони. Отличное средство при несварении желудка — у моего будущего папы от недоедания в Херсоне как раз развилось это самое несварение. И вдруг он видит, что во двор входит мужчина в высокой каракулевой папахе, черной черкеске с газырями и с кинжалом на чеканенном поясе. Черкес вел под руку молоденькую девушку в сарафане, точно участковый милиционер нарушителя порядка.
— Сюська?! — изумился мой будущий папа, признав в черкесе своего двоюродного брата Изю Гуровича. От удивления папа даже перестал есть инжир. — Что за наряд в тридцатиградусную жару? И что это за девушка в голубом сарафане?
— Это моя новая знакомая, — важно ответил Сюська, смахивая пот со смуглого лица. — Хочу тебе ее представить. Познакомьтесь.
— Рива, — скромно потупилась девушка, ловко освободив свою изящную белую руку из-под черного рукава черкески, что не осталось незамеченным для зоркого взора моего будущего папы.
— Пиня! — представился мой будущий папа. — Пинхус Шапсович. А можно и Петя. Петр Александрович. Как вам удобнее.
— Между прочим, Рива тоже из Херсона, — вставил Сюська, томясь под тяжелой папахой.
— Ну?! — удивился Пиня-Петя. — И где вы жили в Херсоне?
— На Забалке, — ответила девушка Рива и отвела взгляд.
Пиня-Петя ей приглянулся. Он внешне походил на одного юношу, который приходил в читальный зал херсонской городской библиотеки, набирал кучу книг и, едва усевшись, зарывал нос в раскрытые страницы. И так, не шевелясь, сидел до самого закрытия. Юноша очень нравился Риве. Однажды она переписала письмо Татьяны: «Я вас люблю, чего же боле…» Целиком. От строчки до строчки. И в конце подписала: «Рива». Юноша прочел записку. Покраснел, вышел из-за стола и дунул как ошпаренный из читального зала. Больше Рива его не видела…
— Вы работаете, учитесь? — Пине-Пете понравился и голос девушки, нежный, глубокий.
— Рива работает, — важно ответил Сюська. — В институте физкультуры. Рива бухгалтер-экономист.
— Как наш учитель Карл Маркс, — пошутил Пиня-Петя, беспартийный большевик. — Он тоже был экономист.
— Рива — старший экономист! — серьезно поправил Сюська, предвосхищая расхожий анекдот семидесятых годов.
Рива смущенно пожала мягкими плечами, чем окончательно сразила Пиню-Петю. Она и вправду была старшим экономистом. И младшим тоже. Она была единственным экономистом, ибо других экономистов в Бакинском институте физкультуры не было. Риву взяли на работу сразу же после окончания техникума — на такую грошовую зарплату трудно было найти охотника.
— Что же мы стоим, — засуетился Пиня-Петя. — У меня есть еще один табурет.
Он шмыгнул в комнату и вынес табурет, удерживая его за ножку, как держат рог упрямого барана. Другой рукой он прихватил связку книг, великодушно решив, что на книги сядет сам. Компания расселась. А когда из колодца достали ведро с холодным арбузом и был сделан первый хрустящий надрез в его полосатой шкуре, Пиня-Петя поинтересовался, почему Сюська в такую жару напялил боевой черкесский наряд.
— Во-первых, тебе пора знать: папаха и теплый зипун спасают от жары почище любой тени. Во-вторых, не мог же я вас знакомить в обычных белых штанах — неторжественно. Ну а в-третьих, — со значением понизил голос Сюська, — посмотрим, чем все это закончится. — И он игриво посмотрел на девушку Риву.
Рива сидела молча, выковыривая черные семечки из красной мякоти арбуза. Пиня-Петя почти осязал токи, что исходили от обольстительной фигуры девушки, у него кружилась голова, он чувствовал слабость. Впрочем, возможно, причиной слабости было несварение желудка — следствие недоедания в Херсоне…
— Значит, вы бухгалтер и старший экономист? — Пиня-Петя возобновил светский разговор. — И следовательно, вы хорошо считаете?
— Или! — Сюська высокомерно взглянул на двоюродного брата.
Рива продолжала выковыривать арбузные семечки, хотя давно можно было приступить к еде, — однако она была не так проста, хоть и приехала из Херсона.