Охранник, неуверенно кивнув, нерешительно возвращается на свой пост.
Все еще стоя на колене, я хватаю Луиса за неподатливые плечи и спокойно, понизив голос, с самой серьезной угрозой, словно разговариваю с ребенком, которого ждет наказание, говорю ему:
– Слушай меня, Луис, если ты не прекратишь рыдать, жалкий ебаный пидор, я перережу тебе твою ебаную глотку. Ты слышишь меня? – Пару раз я легонько шлепаю его по лицу. Яснее выразиться я не могу.
– О, убей меня, – хнычет он с закрытыми глазами, кивая, и все дальше погружается в бессвязность, а потом ревет. – Если у меня нет тебя, я не хочу жить. Я хочу умереть.
Мой рассудок едва не покидает меня прямо здесь, в Barney’s. Я хватаю Луиса за воротник, стискиваю тот в кулаке и, подтащив его голову вплотную к своему лицу, шепчу вполголоса:
– Слушай меня, Луис. Ты слышишь меня? Я обычно не делаю предупреждений, Луис. Так-что-будь-благодарен-за-то-что-я-предупреждаю-тебя.
Его рассудок окончательно помутился, голова стыдливо опущена, он издает какие-то гортанные звуки, так что слов не разберешь. Я хватаю его за волосы – они жесткие от мусса, я узнаю запах новой марки, Cactus. Задрав его голову, путаясь, я рявкаю:
– Слушай, ты хочешь умереть? Я тебе это устрою, Луис. Я делал это и раньше, и я, блядь, выпущу из тебя кишки, я вспорю твой ебаный живот и буду толкать твои ебаные внутренности в твою пидорскую глотку, пока ты не подавишься ими.
Он не слушает. Все еще сидя на корточках, я с недоверием смотрю на него.
– Пожалуйста, Патрик, пожалуйста. Послушай меня. Я все продумал. Я уйду из Р&Р, и ты, может быть, тоже, и мы переедем в Аризону, а потом…
– Заткнись, Луис, – трясу я его. – О господи, только заткнись.
Я быстро встаю, отряхиваюсь, а когда мне кажется, что он успокоился и я могу уйти, Луис хватается за мою правую лодыжку и пытается меня удержать. В конце концов, проволочив его полтора метра, я вынужден ударить его ногой в лицо, беспомощно улыбаясь паре, пасущейся возле отдела носков. Луис смотрит на меня умоляющими глазами, на его левой щеке обозначается небольшая ранка. Пара уходит от нас.
– Я люблю тебя, – жалко ноет он. – Я люблю тебя.
– Я уже понял, Луис, – ору я. – Ты убедил меня. Теперь вставай.
По счастью, вмешивается встревоженный шумом продавец и помогает Луису подняться.
Через несколько минут он уже довольно спокоен, и мы стоим возле главного входа в магазин. Луис держит в руке носовой платок, его глаза крепко зажмурены, под левым глазом набухает синяк. Вид у него собранный.
– Знаешь, имей мужество взглянуть в лицо действительности, – говорю я.
С болью он смотрит сквозь вращающиеся двери на проливной дождь, потом с печальным вздохом поворачивается ко мне. Я смотрю на нескончаемые ряды галстуков, а потом на потолок.
Убийство ребенка в зоопарке
Проходит череда дней. По ночам я сплю интервалами по двадцать минут. У меня нет целей, все как в тумане, возникают навязчивые мысли об убийстве, потом они пропадают, вновь возникают и уходят, тихо дремлют во время мирного завтрака в кафе «Алекс уезжает в лагерь», где я заказываю салат из бараньей сосиски с омаром и белой фасолью под лимонным соком и уксусом foie gras. На мне выцветшие джинсы, куртка от Armani и белая майка от Comme des Garçons за сто сорок долларов. Я звоню к себе домой, чтобы прослушать сообщения на автоответчике. Сдаю видеокассеты. Останавливаюсь у банкомата. Вчера ночью Жанетт спросила меня: «Патрик, зачем у тебя в бумажнике лежат бритвенные лезвия?» Утреннее «Шоу Патти Винтерс» было посвящено мальчику, влюбившемуся в упаковку мыла.
Я не способен быть достойным членом общества и обнаруживаю, что беспокойно брожу по зоопарку, расположенному в Центральном парке. У ворот по периметру торчат торговцы наркотиками, над их головами от проезжающих мимо колясок тянется запах лошадиного навоза, а верхушки небоскребов, жилых зданий на Пятой авеню, «Трамп-Плаза», здания AT&T, окружающих парк, который, в свою очередь, окружает зоопарк, подчеркивают неестественность этого запаха. Чернокожий уборщик, моющий пол в мужском туалете, просит меня спустить за собой воду.
– Сам спустишь, черномазый, – отвечаю я, а когда он делает шаг в мою сторону, сверкнувшее лезвие ножа вынуждает его отступить.
Все будки «Справочные», похоже, закрыты. Слепой грызет сушку. Двое пьяных педиков утешают друг друга на скамейке. Рядом мать кормит грудью ребенка, и это зрелище пробуждает во мне нечто ужасное.
Зоопарк кажется пустым и безжизненным. У полярных медведей запущенный и обдолбанный вид. В грязном искусственном пруду мрачно плавает крокодил. Из стеклянных клеток печально глядят буревестники. У туканов – острые, как ножи, клювы. С бессмысленными криками ныряют со скал во вспенивающуюся воду тюлени. Хранители зоопарка кормят их дохлой рыбой. Возле бассейна собралась толпа, в основном взрослые, лишь некоторые с детьми. На бассейне табличка с предупреждением: МОНЕТЫ МОГУТ УБИТЬ ЖИВОТНЫХ – ПРОГЛОЧЕННАЯ МОНЕТА МОЖЕТ СТАТЬ ПРИЧИНОЙ ЯЗВЫ, ИНФЕКЦИИ И ГИБЕЛИ. И что же я делаю? Когда никто из служителей не видит, швыряю в бассейн полную пригоршню мелочи. Мне ненавистны не тюлени – меня раздражают радостные зрители. Глаза полярной совы очень похожи на мои, особенно когда она широко их раскрывает. И пока я смотрю на нее, опустив темные очки, что-то необъяснимое пробегает между мной и птицей – какое-то странное напряжение, невероятный зов. Это начало последующих событий, которые развиваются и заканчиваются очень быстро.
Пингвины обитают в темном помещении, претенциозно названном «Край ледяных торосов»; здесь прохладно, особенно по сравнению с влажной и теплой погодой снаружи. Пингвины в бассейне лениво скользят мимо зеркальных стен, у которых собрались зрители. Пингвины, которые не купаются, кажутся на скалах одуревшими, усталыми и скучающими; они по большей части зевают, временами потягиваются. Из динамиков разносятся звуки, подражающие пингвиньим, – запись, наверное, – звук включен громко, так как в помещении людно. На мой взгляд, пингвины симпатичные. Я замечаю, что один похож на Макдермотта.
Ребенок, от силы пятилетний, доедает шоколадный батончик. Его мать велит ему выкинуть обертку и продолжает разговаривать с другой женщиной, у той ребенок приблизительно такого же возраста, все трое смотрят в грязную синеву аквариума. Первый ребенок отправляется к мусорной урне, стоящей в темном углу зала, – там притаился я. Поднявшись на цыпочки, он аккуратно опускает бумажку в урну. Я что-то шепчу. Заметив меня, ребенок остается стоять, вдали от толпы, он немного испуган, но смотрит на меня с немым восторгом. Я смотрю на него.
– Хочешь… печенье? – спрашиваю я, опуская руку в карман.
Он кивает, медленно опуская головку, но прежде, чем он успевает ответить, моя неожиданная беспечность превращается в дикую волну ярости. Я выхватываю из кармана нож и быстро бью его в шею. Ошеломленный, он пятится к урне, издавая булькающие звуки, как грудной младенец. Кровь, хлещущая из раны на шее, не дает ему крикнуть или заплакать. И хотя мне хочется посмотреть, как он умирает, я толкаю его за урну, а потом незаметно смешиваюсь с толпой, трогаю за плечо миловидную девушку и, улыбаясь, указываю на пингвина, приготовившегося нырять. Позади, если приглядеться, можно увидеть за урной дергающуюся ногу ребенка. Я слежу за его матерью, которая, заметив отсутствие сына, принимается искать его взглядом по толпе. Я вновь касаюсь плеча девушки, но она улыбается мне и сконфуженно пожимает плечами, а я не могу понять почему.
Когда мать наконец замечает его, она не кричит, поскольку видит одну ногу и думает, что он играет, прячется от нее. Сначала ее лицо выражает облегчение. Подходя к урне, она воркует:
– Ты что, малыш, в прятки играешь?
С того места, где я стою, за спиной миловидной девушки, которая, как я уже понял, иностранная туристка, мне виден тот самый момент, когда лицо матери искажается страхом. Закинув на плечо сумочку, она отпихивает урну и видит лицо, полностью залитое кровью, из-за которой ему трудно моргать. Схватившись руками за горло, он слабо сучит ногами. Звук, изданный матерью, трудно описать – какое-то взвизгивание, переходящее в вопль.
После того как она падает на пол рядом с телом, несколько человек оборачиваются, я слышу свой крик, голос переполняют чувства: «Я врач, расступитесь, я врач» – и опускаюсь на колено рядом с матерью. Потом нас окружает любопытствующая толпа, я отвожу ее руки с тела ребенка, который, лежа на спине, тщетно хватает воздух, кровь выходит из шеи ровными, постепенно ослабевающими струйками, заливает рубашку поло, уже пропитанную ею. В эти минуты, пока я с благоговением придерживаю голову ребенка, стараясь не испачкаться кровью, я смутно понимаю, что если кто-нибудь вызовет помощь по телефону или здесь окажется настоящий врач, то существует реальный шанс спасти ребенка. Но этого не происходит. Вместо этого я бессмысленно держу его, а его мать (толстая домохозяйка, похоже, еврейка, которая, тщетно пытаясь выглядеть стильно, надела дизайнерские джинсы и некрасивый черный шерстяной свитер с узором из листочков) визжит. Мы с ней не обращаем внимания на хаос, на что-то кричащих вокруг нас людей – мы сосредоточились на умирающем ребенке.
Хотя поначалу я доволен своими действиями, внезапно меня потрясает печальная безнадежность: как просто и бессмысленно можно отнять жизнь у ребенка. У маленького, скрюченного, окровавленного существа, лежащего передо мной, не было никакой истории, никакого достойного прошлого, практически ничего не утрачено. Гораздо хуже (и приятнее) отнять жизнь у человека, достигшего расцвета, у человека, у которого есть семья, друзья, карьера, прошлое, – его смерть огорчит гораздо больше людей, способных на безграничное горе, чем смерть ребенка; возможно, смерть такого человека разрушит больше жизней, чем бессмысленная, жалкая смерть этого мальчика. Меня автоматически охватывает почти непреодолимое желание зарезать и его мать, бьющуюся в истерике, но мне удается всего лишь сильно ударить ее по лицу и заорать, чтобы она успокоилась. Никто не посмотрел на меня неодобрительно. Я смутно понимаю, что теперь комната освещена, где-то открыли дверь, появились работники зоопарка, охранники, кто-то – один