AMOR — страница 6 из 11

СНОВА У МОРИЦА

ГЛАВА 1ЖИЗНЬ

После отъезда Евгения Евгеньевича в проектном бюро поселился совсем другой дух: им веет от новых двух сотрудников, толстого техника, и его товарища, но старшего по работе, худого сметчика–инженера. Они прибыли с другим этапом, знали друг друга по воле. Худой кичится своим политехническим образованием, бледен, жёлчен и зол. В глазах Ники у него противоестественная способность составлять калькуляции — со страстью: в свои двадцать пять лет он — типичный сорокапятилетний клерк (Морицу — неоценимая помощь). Он повелевает толстяком, в работе — бездарным. Они вместе со школьной скамьи. Разговор — о костюмах, о "пупочках" (оба они неженаты). К Нике отношение — свысока, это — не женщина! Ника, тихонько вздыхая, теперь с ними — весь день. Виктор держится от новичков в стороне, беседы их ему не по нутру, но Виктора Мориц часто забирает с собою в Управление, жаль — с ним было бы лучше… Она старается сохранить равновесие, иначе начнется ад. Ей удается им намекнуть, что их и всего бюро благополучие зависит от Морица, но что он человек больной, с ним не надо за обедом говорить о работе — ни в перерыв, ни после работы — иначе он сляжет. Подкупленные тем, что Ника погладила им привезенное помятым "бельишко", они слушают мирно. Но в тот же день за обедом Худой начинает говорить о водохранилище. Мориц оживляется, его тарелка стоит нетронутой, голоса горячеют, его суп остыл.

— Целый день цифры! — раздается громкий голос Ники. — Я, наконец, тоже имею право на отдых за едою, раз мы столуемся вместе! Ведь уговорились…

Миг молчания. Затем, подымая голос, Худой очень просит его оставить в покое. Он ни с кем ни о чем не уговаривался, и не собирается, и просит "никаких замечаний". В голосе — ещё вежливая — угроза "или вы хотите, чтоб я"…

— Я хочу того, с чего начала: по современному выражению "переменим пластинку"! Неужели же мало тем? Сейчас — час отдыха!

Мориц молча стоит в дверях. На губах у Ники странный привкус — соль? мята? Ника напряженно–спокойна: при властном, императивном Морице не будет императивен никто.

— Вы говорите вздор! (Худой повышает голос.) И я требую, чтобы вы никогда не делали мне никаких замечаний! Иначе я наговорю вам таких грубостей — предупреждаю!..

(Ох, зачем она начала все это, только лишнее волнение Морицу — ведь он сейчас вступится, у нее сердце колотится так, что трудно дышать.) Она инстинктивно поворачивается к Морицу, не зная, прося ли прощения за все это или — прося помощи, когда раздается ледяной его голос:

— Не пора ли это прекратить? Вы в корне не правы, Ника. Какое вы имеете право диктовать нам темы бесед? Наш товарищ по работе, наш новый сотрудник — совершеннолетний, и может говорить — о чем хочет. С кем хочет, когда хочет. Я стою за полную свободу! Что это такое?

Ника старалась потом вспомнить, что она чувствовала, встав посреди комнаты: слышала ли она все слова, или она только старалась справится с выражением своего лица. Что‑то закричал Толстый г— она не слыхала слов.

Кто‑то что‑то сказал о чужом монастыре со своим уставом; что в столовой "поела — и" — Худой сделал легонький жест, показывая на дверь. На что последовал вялый ответ Морица, что — столовая, положим, общая, но что…

Она деланно–лениво допивала чай (а жидкость в горло шла как‑то совсем странно) и, сказав о том, что, конечно, пусть делают кто что хочет, она медленно — показать, что ничего не случилось особенного, направилась в бюро. Там она нарочито долго покопалась в своем столе, переставила пузырьки с цветной тушью (как, кстати, давно она не чертила! При Евгении Евгеньевиче она отдыхала от цифр за любимой чертежной работой!) и отдыхающим, в совершенстве сыгранном спокойствие, шагом вышла в тамбур — и по мосткам, к себе.

Во дворе был ветер. Вкус мяты все ещё стоял на губах. Отчего? Она никогда не пила мятных капель. Нет, это не мята, это… Идя, она закрыла глаза, кусочек прошла — как слепая. Она улыбалась. Она думала о Евгении Евгеньевиче. При нем бы… жаль, Виктора нет. Может быть, он… Даже при Жорже этого бы не случилось! Воспитанный…

Что, собственно, случилось? Попробовала она сказать себе, но уж это не вышло: бравировать наедине с собой — не получалось. Случилось — непоправимое: при Морице с ней произошел позор — и он этот позор санкционировал. С какой охотой она теперь — в облегченье себе! глотнула бы его ещё раз — только чтобы его, как Евгения Евгеньевича, как Виктора, его бы не оказалось в столовой! Быть побитой чужими людьми на улице — несчастье. Но если при муже, женихе, брате — как после этого жить? Ведь позор перешел на него!.. Только об этом теперь будет думаться и ночью, и завтра, и за работой. И все послезавтра потом… Будь свобода — она бы ушла далеко, легла бы на землю, лежала бы. Были сумерки, холодно. Она вошла в женскую комнату и легла на кровать. Нет, так нельзя будет жить! Надо как‑то помочь положению… Может быть, он не понял, что с нею? Так дал уйти! А может быть, так было всего разумнее? Из-за дипломатии дня! Он так органически не выносит скандалов! Так любит броню! Так вот в этом бы и заключалась героика — пойти ва–банк в разнузданье чужих страстей — если друг в беде. Друг? Тут был предел понимания. И вдруг — радость, свобода: никаких уже нет — поэм…

Её мучила его униженность перед вечным обликом достоинства: человеку вспыхнуть, когда вспыхивается, реагировать раньше, чем себя спросил, надо ли.

Господи! Неужели нельзя заснуть и заспать этот день?! Чтобы смолк этот метроном справа–налево, от Добра — к Злу? С ума сойти можно — от четкости 2X2! Простить? Хорошо, прощаю! Но ведь в глаза‑то глядеть невозможно! Метроном не даёт глядеть! Метроном — родной, правильный, он — везде — в музыке, в ритме стиха, в вопросе — в ответе (в вопросе — в молчаньи, и так.) Не прейдеши! Так что ж, притворяться, чтоб — легче? Так же правильно притвориться, раз–два! Притвориться? Можно! Для них! Это — можно… Даже совсем их с пути сбить можно — чтобы не поняли, завести в лабиринт. И его? Тут была точка. Неподвижность. Его запутать? Который и так запутался? Его топить вместо того, чтобы звать его за собой по волнам, как делала Фрези Грант в "Бегущей…"? Фрези — спасала! И ты, до сих пор…

Нет, его — не трогай сейчас. Не являйся ему. (Шлюпки — есть, не потонет.) Дам ему пожить — без себя.

Вопрос о другом: как жить тебе. Праздник о человеке кончен! Не поможет ни щедрость, ни грация. Но ведь он несогласен с тобой! Может быть, тут надежда? Что он сможет переубедить? Как?!

В лампочке дрожат зигзаги раскаленного света. Где‑то поют, будто бы по–татарски, — монотонно… Так в Коктебеле напевал татарин, и шел, продавал чадры… Волны у Карадага, и ветер, и юность. Она не знала, что будет сегодняшний день! Но по сердцу блаженно веет бешеный голос Морица, которым он "ставил на место" Матвея, когда тот был груб с нею, А сегодня ей при Морице — просто указали на дверь. Не фигурально! Нет!!! (Она вскакивает.) — Этого не было! Это был не Мориц\ Морица не было! Мориц, с его пресловутой грубостью, с его нравом. "Что, у тебя жар, что ли?" — холодно говорит она. Крепко держит ладонями лоб. Мысль — струится:

— Евгений Евгеньевич защитил бы тебя тоже — от разума! Как Мориц от разума — не защитил. Хорошо! Но есть где‑то, что‑то, что не разумно, чем можно дышать полной грудью? Или его — нет?!..

Была ли это слабость? Она не пошла после обеденного перерыва в бюро. В первый раз! Через полчаса пришел Матвей.

— Скажи Морицу, что у меня болит голова. Срочной работы нет? Я простудилась немного. Приму лекарство, к утру пройдет. Ужинать? Нет, не буду. Я, наверное, сейчас лягу спать.

Ника садится на кровать. Как устала! Как хорошо, что никого нет! Текут слезы — только бы не допустить рыданий — через стену услышат. А легче бы стало.

— В общем, ад, — говорит в ней тихий правдивый голос. Нет, не ложиться — разнежишься. Слезы надо душить. Только не зарыдать, чтобы женщины не услыхали. Луна легкая, светлая, вплывает в верхний угол окна. Синее поднялось и стало почти голубое. Неужели — рассвет? Опершись о косяки окна, широко руками:

Ива по небу распластала

Веер сквозной…

Может быть, лучше, что я не стала

Вашей женой, —

это когда‑то сказала Ахматова. Много стихов есть и песен. Кристаллизация чьей‑то, некогда, боли. Может быть, краски Гогена так хороши, потому что он был болен проказой? Есть легенда, что "Полонез" Огинского — название "Прощай, отечество", — дирижирован им впервые на свадебном балу любимой им панны, — и с последним звуком — в себя выстрел. Легенда? Тогда кто‑то же её "выдумал"! Стала — нотами, кровь слилась с типографской краской.

Боже мой!

Mon Dieu, mon Dieu, la vie est la

Simple et tranquille,

Cette paisible rumeur, la

Vient de la ville…[27]

До самого сердца, сердца…

— Мориц! — говорит она, глядя на ветку, качающуюся вокруг луны.

В комнате уж почти светло, синий сумрак.

Когда Ника после обеда вышла из барака, в комнате наступило молчание. Затем Мориц медленно проговорил:

— Конечно, Ника была неправа в своем требовании, но надо, имея дело с людьми, смотреть не как бы отдельные их проявления, а на мотивы их поступков. Ника — человек исключительно благожелательный к окружающему. Ко всякому окружающему! Это просто её природа. Она всегда должна заботиться о ком‑нибудь. Я кое‑что слыхал о её жизни. Это человек, отдавший — последнее. Мне кажется, никто, из здесь её знавших, и, более, знавших её вообще, не сможет указать хоть на один её поступок, имевший целью повредить кому‑нибудь. Я имею о ней сведения, что даже людям, причинившим вред ей, она всегда платила добром. Это несовременно, и я даже не придерживаюсь такой малокровной морали, я даже враг такой морали, но нельзя же не отдать справедливости человеку…

Он замолчал и затянулся папиросой. Толстяк круглым хитрым птичьим глазом наблюдал за поведением Худого. Тот хотел что‑то сказать, но только глотнул, моргнул, ехидно повел в сторону начальника глазком — и воздержался.

Мориц устало пошел лечь. И вдруг раздался никем не ожиданный голос не примеченного в комнате Матвея:

— Это вы правильно про её сказали. Сколько, бывало, поспоришь с ей, и все было, греха таить неча, инный раз бабе и назло что сделаешь. Другая бы тебя — у! Со свету бы сжила. А эта, — Матвей развел в стороны руки, — правильно, добром за зло платит… Я таких даже, можно сказать, не видывал. Сектанты у нас были — ну те — у их, значит, мода такая. Неплохая женщина! — Он вышел, зацепив кочергу, споткнулся через нее, выругался, и его шаг стих в тамбуре.

Слыхал ли его слова Мориц, слушал ли: он лежал на кушетке, закинув руки за голову, и глядел в потолок. Стук кочерги вывел его из задумчивости. Он легко, упруго вскочил, преодолев инерцию тела, которое уже погружалось в покой.

— Ну–с, пора идти в Управление, — сказал он, хлопнув себя по карману (папиросы, спички, все в порядке).

— Думаете закончить к ночи раздел по пакгаузу, — обратился он к Худому, — отлично! Матвей, сукин ребенок, опять пропал! Шлите мне его, как придет, я с ним передам все материалы. — Он вышел и кинул за собой дверь.

— Опять "срочная"! Как это так? — спросил Толстяк.

— Каждый по–своему с ума сходит, — ответил Худой.

"Мориц, может быть, не понял, что произошло, — допрашивала себя Ника, — но ведь это то же, что Наполеону пропустить час боя! Нет, он просто думает так: "Проза прозой, а поэзия — поэзией. В будни надо быть зубастым, а поэзия — для выходных дней!" Нет, это тоже не то, потому что он сам один раз оборвал меня, когда я работала в перерыв и спросила его что‑то, а он читал книгу. Он оторвался и угрюмо сказал: "Да бросьте вы, работать в часы отдыха! Это совсем не нужно, это — неуменье работать! Тут читаешь такое прекрасное описание, а вам понадобились водопроводные трубы! Будет для них время! Идите гулять — или спать!" Почему же я не могла сказать то же самое? Он не прав, как ни кинь… Не бойся он потерять Худого, — стань он на мою сторону все‑таки… ах, теперь уж все равно! Грубость можно простить, тут дело как раз в обратном: что он мягкостью отдал себя на позор!.. Скудная душа, поступившая "по Евтушевскому", когда одно его слово могло насадить рай… Я ходила по облакам, идиотски, а жизнь шла в трех измерениях, и мой романтизм никому не был нужен! Я ему нужна меньше, чем Худой, чем Толстяк. Вся суета этой моей любви — и Поэзия, и Проза — ему просто совсем не нужна!"

На другой день она вышла на работу. Но и этот день, очень долгий, прошел. Она стояла в дверях, уходя движением хотящего в стену войти: не будь двери, она бы, кажется, вышла бы из комнаты — так\ движеньем отступанья, уклонения — начисто от разговора! Только что бросив ему краткий упрек, уничтожающим тоном (дрогнула бровь, юмор, сторожил — близко!).

— Мастер ли вы — я не знаю, возможно. Но что вы не knight[28], это я знаю!

Тотчас поняв, о чем она, и вспомнив это слово в её стихах ему, он пошел в наступленье, не лукавя ни капли: уничтожающе встал на самозащиту.

— Вы не правы, — сказал он, — не правы сейчас. И неправы были.

— Я не хочу этого слушать! — сказала она очень твердо. — Никто не переубедит меня, при всей моей пресловутой "кротости", я только так могу отнестись к факту, что у вас в доме — потому что этот барак тут, в лагере, — это ваш дом! — у вас в доме меня оскорбили, мне указали на дверъ\ Вы, бывший при этом, — смолчали! Я этого никогда не забуду. И вам — никогда не прощу.

— Но вы же не знаете, что после вас…

Я не хочу слушать.

— Хорошо! — Он пожал плечами. — Дело ваше!

И так как он замолчал, она повернула ручку двери и вышла.

Мориц прошел к столу и сел за единичные расценки.

…Сколько? Двадцать пять тысяч… триста девяносто один вместе с 1–м разделом — тридцать шесть тысяч пятьсот девяносто девять. Ведомость была кончена. "Недотыкомки" её усталости чехардились друг через друга. "Не 36 тысяч было, по–настоящему, а 360 тысяч, и не 509, — почему она пишет 509, когда на каретке и до сих пор не сброшено — 599!" (Шушукались в мозгу "недотыкомки" её усталости — вот потеха — слепая? Она — слепая? Или она — дурочка? Все это — в подсознаньи, в некоторой тревоге.) Она отложила ведомость и взяла другую. Хоть одна — в порядке.

— Трешку? Тебе — трешку? — говорил чей‑то голос в соседней комнате бюро, балагуря. — Все деньги тебе, да деньги, — зачем тебе деньги, когда мы с тобой — сами золото?!

— Вообще люди были раньше не такие, как теперь, — говорит Толстяк Худому, — теперь маленький пацан, два года — ну, три каких‑нибудь — а он уже соображает! А раньше люди — просто так были!..

— Каких‑нибудь, да? — отвечает себе, мыча, Ника, мгновенно оживая в знакомое вдохновение юмора.

Толстяк кидал костяшки счетов и пел:

— "Целовались — обнимались и смеялись — обнимались…" 3037… 2723… 427 (он играл на счетах, как на рояле; пальцы порхали, как жирные мотыльки), — ну, и начал я ему тут кота гонять, — продолжал он, — гонял, гонял, гонял–гонял, ну, вижу я, парнишка мой совсем скис, ты что же, — говорю, — сукин сын, сам‑то билет достал, а меня… Так и не попал… А потом — сам знаешь, так: то одно, то другое… Звала меня туда раз одна пупочка, да я занят был! Ну её, — вместе с этим её планетарием…

— А один — не мог! — хохотал приятель.

— Чего это я буду один по планетариям мотаться… Кабы я астроном был!

Ника садилась за свой стол.

Она повернула ручку арифмометра. Она только что дописала в уме утром начатую строфу:

Баланс сведен, предъявлен счет.

Безжалостен анализ.

Дальше застопорилось…

— Что это такое — "лежни"? — спросила она, наклонясь над калькуляцией, которую надо было пересчитать. — И как их брать: тут так — подкосами" или…

— Я не знаю, как вам Мориц сказал, — отвечал Худой, сразу уходя в скорлупу, как только дело касалось разъяснения Нике работы ("Мне за это денег не платят", — учил он жить Толстяка).

— А мне ничего не сказал, это — в таблице…

— Ну, берите тогда — без подкосов, — из ещё вежливой, но жестокой дали сказал голос Худого.

— Лежни без подкосов, — повторила Ника — рассеянно, потому что кто‑то подал в мозг слово "банкрот". "Что это? — успела она подумать, и тотчас же забывая обо всем на свете, — кандидат (формально — не первосортный) — в рифмы к первой строке, но явно сюда сужденное слово, точно бы "баланс" сам выдвинул себя в кандидаты своего собрата "банкрот". Оставалась пустота между последним словом второй строки "анализ" и последним словом третьей строки — дописать третью строку и родить четвертую!

Едва она успела осознать эту дистанцию и примерить смысл, могший бы улечься в нее — казалось, просто, — рот расцвел словами: "Мой друг! Вы предо мной — банкрот!" Они легли в немую ритмическую дистанцию, слоги успокаивались, отстаивались.

Но палец все водил по таблице, зовя волю понять, что означает графа "без подкосов". Быть может, будь эти два слова напечатаны в таблице, Ника бы доделала параграф верно — списав норму и её, по Евтушевскому, помножив. Но пальцы на миг отвлеклись вместе с мозгом и шепотом — в родившуюся строку, отпустили на именно этот миг было прижатую страницу, не ощутив, когда её вновь прижали, — что это была, иллюстрируя учение Гераклита, уже не та струя (страница) — другая!

"Лежни без подкосов", — сказала она ещё раз, пытаясь понять смысл слов, боря всею волею — борющуюся за право родиться, смутную ещё четвертую строчку, но мозг вдруг — отступил в тень: "Я же не знаю, что такое подкосы, потому и не знаю, что значит "без подкосов", — говорил он, — и потом — я ведь тоже не получил ответа на вопрос, что такое "лежни"…" Она ощущала, что сидит в тине (как существа в патоке из "Алисы в стране чудес" Льюиса Кэррола).

— Это как "без подкосов", — спросила она громко, — и, смело — это вроде "а вы без какого сиропа сельтерскую хотите — без малинового или без вишнёвого?" Это профессор Каблуков спросил в буфете фойе смутившуюся студентку. ("Я не знаю, что такое "подкос" и что это "лежни". Должно быть, складность первого четверостишия продиктовала — бесстрашие.)

Её голос был совершенно трезв (именно в эту минуту в ней прорезывалась, как зуб в десне, как луч сквозь тучи, четвертая готовая строка — её уже написал в ней кто‑то, она теперь вспоминалась: "А Крезом мне казались…" (стихнув, пробилась‑таки!).

Господи! Но кто же продумал в мозгу во время её охоты за лежнями, во время аргументации о них — эту абсолютно оправданную по смыслу, именно её, необходимую, и как стрела заострённую в рифму в "анализ" — строку?! (о, как надо было это рассказать, подарить ему!).

Кто‑то обтирал в тамбуре ноги. Дверь скрипнула, широко раскрываясь. Вошёл Мориц.

А Крезом мне казались…

Вид у Морица был усталый, легкие темные тени вдоль щек. Глаза — узкие, воспалённые.

— Готово? — спросил он. — За итогами подсчетов приехали…

— У меня готово, — скромно — ив этой скромности была развязность, — отвечал Худой.

— А у вас? Заканчиваете?

Толстяк кивал, рука летала по счетам.

— Виктор где? Да, а у вас? (Мориц стоял возле Никиного стола) Что? Что такое? — ахнул он, заглянув в ведомость. — Что? что такое–ое?! — голосом, в коем было почти отчаяние, крикнул он, не замечая, что кричит. — Сколько? Тридцать шесть тысяч??? Какая‑то у вас тут чепуха!.. — Вдруг — мирно: — Наврали в знаках; триста шестьдесят тысяч, это — может быть… Проверьте поскорее, пожалуйста, — вежливо сказал он Худому.

"А ведь он очень терпелив иногда", — думала отвлеченно Ника (она уже почти вся пропала в гавайской гитаре. Репродуктор…) Но, должно быть, одна "недотыкомка" усталости ещё замешкалась поблизости, потому что, поддаваясь искушению отнять у Морица гавайское волшебство, она сказала с улыбкой:

— Как Евгений Евгеньевич любит гавайскую гитару… — И, шагнув к столу сотрудника: — Дайте, я проверю сама!

Но Мориц уже несся к ним:

Не вы, а тот, кому я поручил проверить! А вы кончайте подсчет!

Ника села молча, низко нагнув голову, — не могу больше! (последний звук гавайской гитары в ней). Тотчас же, четко — как напечатано в воздухе — четыре строки:

Баланс сведен, предъявлен счет,

Безжалостен анализ

Мой друг, вы предо мной банкрот,

А Крезом мне казались!

Листки стихов Ника положила в перерыв на стол Морицу и из столовой зорко следила, не войдёт ли кто‑нибудь в бюро. Мориц молча наклонил голову и взял стихи. Ему бросились в глаза строки:

Вдохну — полынь,

Глотну — полынь,

Горечи — полон рот.

Хоть на минуту с сердца схлынь

Полынный водоворот!

Баланс сведен, предъявлен счет,

Безжалостен анализ:

Мой друг, вы предо мной банкрот,

А Крезом мне казались!

Я б за тебя пошла в огонь…

И это зная — что ж?

Ты, Сцевола, мою ладонь

Невозмутимо жжёшь!

Великое кладбище земли — Искусство, поющее вечную память Жизни!

…Была все это время такая радость: выходя, видеть свет в окнах барака: там жил Мориц — в свете его окна что‑то было от него. Теперь надо будет не глядеть в эту сторону. Какой сумасшедший бред! Она засыпает, когда Матвей, перед тем как идти за завтраком, затопил печь. Ника только открыла глаза, как перед ней стоит Мориц. Она сидит за рабочим столом. Мориц сыплет ей на ведомость сушеный шиповник: "У вас цинга, пейте его настойку! Я нарочно для вас достал". Ника хочет сказать, что у нее не цинга, а очень болит сердце. Но не может раскрыть рот. Она онемела! Но Мориц, точно ему её слов не надо, отвечает: "Тут надо сердечное, а у меня только сульфуриодатум… — И перебирает рукой шиповник. — Я не смогу больше читать вслух стихов…" Но из‑под шиповника вплывает в её зрение — точно бы отражение в зеркале — лицо Морица. Какое это лицо! Чудное, нежное, просветленное. "Я буду читать вам стихи, — говорит он, — я вчера ночью, после того как вы не захотели со мной говорить, написал главу для вашей поэмы. С юности не писал стихов!.."

знала, что вы поэт!" — кричит Ника.

"Вот видите…" — Мориц смотрит на нее немного насмешливо, но это только, чтобы только позволить глазам на нее смотреть. Так нежно, наверно, смотрели друг на друга люди в первые дни мира, когда все было для людей в первый раз… Она просыпается, видя это лицо совсем ясно. В комнате лучи солнца. Рано! Она спала как будто полчаса? И она мучалась вчера всю ночь? Из‑за какого‑то глупого вздора? Разве не сущность человека она сейчас увидела во сне? Оно было — это лицо, только что сейчас было, оно ещё есть, глаза ещё улыбаются… разве это был — сон?! Она встаёт бодрая и счастливая. Вчерашнее — как рукой! На дворе, на самой верхней ветке птица. Ветер рвет платье, волосы, гонит тучи. Такое утро было раз в Генуе, в её пять лет… В гостинице пахло томатовым соусом, гремел маленький бродячий оркестр под окном — трое, им кидали монеты, в лиловое небо взлетал фонтан. Ника в первый раз видела "жалюзи": все в дырках, зеленые, через них лучики света. Итальянская горничная была худая и черная и говорила непонятно, как птица. А над памятником Гарибальди стояло такое облако, как сейчас стоит над горой. Как заливается птица!.. И ослики были в Италии почему‑то в лентах. А леденцы звались Чапелетти… Такая маленькая птица, так заливается!

Немо, как во сне Морицу, Ника говорит птице: "Ты умнее меня".

— О чем я так мучалась? Не понимаю… — обвинений — Вавилонские башни! — сказала себе Ника. — Просто Мориц так же трезв иногда, как я, и все хочет наперекор всему. А потом фантастичен, открыт, возволнован — тогда я нужна ему. А когда опять то — он не понимает — зачем я ему. Где его вина тут? Я, по крайней мере, не могу обвинить его. Но почему так поздно всегда — все постигаешь?!..

Мориц идёт с начальником по объектам. Такой ветер!.. Ох, чтоб надел шарф — непременно! Наденет! Он же обещал, что будет избегать — всего, что грозит здоровью! Он дал ей слово (она сказала "во имя семьи!..").

Она вбегает в тамбур, куда только что вышел — стоит Мориц.

— Холодно, непременно возьмите шарф!

— И не поду–маю! (грубым голосом, в нем клёкот индейского петуха). — Мориц намыливает уши и шею.

Все ухнуло. Жизнь стала узенькая — как перешеечек песочных часов.

— Мориц, — сказала Ника, бессильная перед этой стеной непонимания, — я вас прошу это сделать! Вам невозможно с вашим горлом, больным, без шарфа!

— Н–ну… Вы — знаете… (в жесте, с каким он обертывается, брызнув водой с голых до локтя рук, было крайнее нетерпение к неуместности её слов).

Но, ещё витая где‑то, она не сдавалась:

— На такой ветер, у вас без шарфа — открыто горло! Вы сляжете… (громко, точно глухому). Для tbc — самое дурное время! Мокрый, ледяной ветер…

— Н–ну… ззнаете… — и, так как она продолжала, — предостерегающе, за нее стесняясь: — Я вас прошу. Мне это, наконец, надоело!..

Они говорили дуэтом, и он, через свои слова, слышал её почти слезное — и это было ему глубоко отвратительно — "Но вы же мне обещали…". Он шире расставил ноги, стал к ней спиной, наклонил под струю умывальника шею. Она ничего не видела от слез и шла не в дом, а, толкнувшись об дверь, только чтобы скорее уйти — к себе, огибая барак. На ветке сидела, на самом верху, глупая птица. Как глупо, что трудно дышать!

Ясно, все ясно — ну, и решено, и кончено… Есть же предел! Так не говорят с человеком, которого уважают… говорит она себе в огненное нутро страдания, если опять размякнешь… Ради всего прошлого своего! Ради тех, что — любили — чтили. Ради всех поэтов и всех женщин, кого‑то любивших… Твердо? Ну, по рукам!

Стук в дверь. Матвей: всех в контору!

— Скажи, сейчас иду.

Тропинкой, сырой. У конторы — шум страшный. Все кричат. Кто звал? Она не может добиться. Её окликает Толстяк.

— Почему вы здесь? — говорит он. — И вас звали?

— "Почему", "почему"! — кричит он. — Я им теперь наработаю! — а потом сокращать! Я до ареста в Семипалатинске… (по негодованию пресекает было начавшуюся похвальбу).

— "Сокращение", хорошо! Но почему меня? — кричит он. раз! — и он, не замечая того, как многие счетные работники, привычно делает — в воздухе — движение положить что-то на счеты, только костяшка не щелкает, вхолостую. — Морица нет. — Два! (вторая костяшка, воздушная). — Без начальника — его штат сокращают! Черт знает, что делается… Угоняют! И вас, и меня! Идёмте в бюро, — говорит он обычным голосом, — народу тут… Не добьёшься толку!

Она молча поворачивает за ним. Чудный солнечный день.

— Мы оба с вами уже вычеркнуты. Приказ! Вы с Морицем дружите, — говорит он ей тише, — может быть, как‑нибудь он вас — меня заодно… оставит! Поняли? Вот сволочи… — вновь петушится Толстяк.

— Когда придет Мориц?

Нику трясет дрожь.

Они сиротливо садятся за свои столы. Почему‑то ни Худого нет, ни Виктора. И в конторе их не видать.

Так как Ника вышла зачем‑то в тамбур, ей вслед:

— Дура! Интеллигентка! Не поняла, что я ей… а ну её к шуту! Да меня и без нее Мориц не пустит! Куда ему без меня?

На часах десять. На часах одиннадцать. На часах двенадцать. На часах — час. Два, три… Нике за эти часы, — годы. Много раз она душевно расставалась с Морицем — и много раз оставалась с ним. Она говорила ему все, чего нельзя говорить, она брала слова назад и говорила другие. Сейчас она так поглощена, так измучена вопросом своей переброски.

— Не дура, а формальная идиотка! — говорит себе Толстяк, проходя. Но какое‑то неудовлетворение ощущается в этих словах, что‑то не то сказал, не так говорят! С детства было так с ним — подражая старшим, упускал что‑то немножечко! И оно мучало его — как когда вспоминаешь, не ухватить за хвост! В другое время он бы плюнул на это, сейчас — не мог. Вынужденное безделье совало его в эту тоску, её умножая.

— Не дураки, а формальные идиоты! — сказал он тоже вслух, во множественном числе, проходя мимо Ники — в какой‑то неясной, слабой надежде.

Кто форменные идиоты? — спросила Ника рассеянно, отрываясь от нормативника.

— Во, во! Форменные, я вам говорю, — возликовал Толстяк, как ребенок, и в этом маленьком, но невероятном, нежданном спасительном чуде, что она, не слыша его ошибки, произнесла слово — как его все говорят, — он всем своим ленивым существом, больше всего ненавидевшим перемены, понял, что все хорошо будет! Уладится! Раз такое случилось, в первый раз за всю жизнь — что его мучения — прекратились.

— На то она и интеллигентка… — сказал себе, и вновь проходя мимо Ники: — Не переживайте! И — бросьте работу. Мориц — уладит, я вам говорю!

Она кивает ему, но работает и работает. Может быть, это — последняя ласка Морицу…

Заплывают глаза. Капает на цифры. Цифры — Морицевы! Она бережно вытирает бумагу. Её жизнь обрезана как ножом. Четыре часа, пять часов, шесть часов. Солнце заходит. Когда стемнело — она так измучена, что не может понять, что она скажет Морицу?

…То простое, чего ждём, чего не можем дождаться, — невероятно в момент появления. Отняв нацело силы, оно взамен подает себя почти как фантасмагорию.

Мориц входит, как всегда, бодро, широко распахув дверь. (Знает или не знает? …Он проходит туда, где сидят Толстяк и Виктор, с порога сообщая последние новости.)

Ника затаила дыхание. Его перебивают, рассказывают.

— Да, — говорит он, — я слышал. Думаю, что уладится. Сокращение идёт по линии… А, Матвей, холодной водички! Пить хочется! Вообразите, уже пыль кое–где! Совсем сухо. Насчет бюро я имею кое–какие виды. Попытаемся отстоять…

Ника сидит, ослабев от горя и счастья — сразу. Как будто много выпила вина! Все, что ещё живое в ней, сжалось в ком восхищенья перед человеком. А она‑то думала, допускала — что он так легко отдает "своих людей"! "Своих"! Она — его человек?..

Входит прораб. Он за Морицем. Что‑то случилось. Мориц проходит по комнате быстро, однако бросив в её сторону зоркий, мгновенно что‑то учетший, взгляд.

Восемь часов, девять часов, все‑таки — десять. Он входит, усталый. Лицо в резких тенях.

— Авария! Обвиняют не того, чья вина! Частично только — пока! — удалось защитить невиновного… Сук–кины дети! Главный бой завтра… Ну, я докажу им, кто виноват! — Вы — шутите! — кричит он, обращаясь ко всем, ни к кому, к кому‑то, с кем прерван его разговор. — Человека бы в два счета — уничтожили! Лгут, сук–кины дети! В глаза! Ну, не на такого напали! Сами, понимаете, творят беззакония, предупреждал, доработались!.. Устал — смертельно! Выпить что‑нибудь — чай, кофе — есть?

Ника вскакивает — нести еду, когда входит помначальника пожарной охраны.

— Я составлю акт, — говорит он повышенным тоном, — Вы что думаете? Акт о состоянии печей в вашем бараке! И печи я запечатаю! Печь не в порядке, а вы — как вечер, так топить её? — И он ещё повышает голос.

Матвей стоит, растерянно Аереводя глаза с пожарника — на Морица.

— А кто не прислал печника трубу починить, печь проверить? — кричит Мориц — он стоит маленький, перед высоким пожарником — но это Давид перед Голиафом, — вы на своих печников акт составьте! Вы за своих мастеров отвечаете! Сукины дети что‑то привязывают проволоками — им показываешь, тычешь их носом — хоть бы один кирпич тронули, тунеядцы! Я на вас подам начальнику охраны! Через час вас к нему вызовут! И печи вы не закроете…

Мориц пулей вылетает в ночь.

— Поесть не дали! — (сокрушенно, Матвей, было испугавшийся насчет печи, — радешенек) — Небось не закроют! — говорит он вслед вместе с Морицем исчезнувшему пожарнику. — Ну и молодец он у нас! Я таких и не видывал!..

Мориц возвращается через час.

— Пришел, а главный их спит, зараза! Ну, я ему кота погонял! Печь не запечатают, только сегодня — ветер! — просят печь не топить… С утра пришлет печника.

Он садится за стол, но от усталости уже и чаю не хочет. В нервном подъеме он рассказывает, как представитель не соглашался на условия, какой был скандал — но все‑таки удалось все уладить. "Не уступил ни одного пункта, чего ради?! Подписали как миленькие!"

Затем он поворачивается к Толстяку:

— А наше дело, надеюсь, устроится. У меня есть одна идея — давно уж она созревала — переформировка бюро с расширением штата. Удочку я в Управлении закинул, обещали меня поддержать! Иначе мы задохнёмся от объема работ. Хоть ещё одну единицу — сметчика!

…Скоро полночь. Ника сидит за столом. Мориц садится напротив, за бывшим столом Евгения Евгеньевича. Яркий свет. Ника кончает проверку ведомости по пакгаузу.

— Вы что‑то хотели сказать мне? — мягко говорит Мориц. — Вы все тут без меня переволновались. Напрасно! Это есть такая манера — пускать слух о ещё нерешенном и всех всполошить… я, конечно, не могу обещать, потому что я не на все сто процентов уверен, но я почти совсем убежден, что мне все это удастся уладить. Правда, может случиться, что между расформированием этого штата — если оно будет! — и утверждением нового штата будет маленький промежуток, но тогда временно вас переведут…

…Далеко?!

— Не далеко! — восклицает невинно Мориц. Ника печально улыбается, как старшая.

— Я совсем мертвая, — говорит она, — или, верней, как пьяная… я так, так устала! Только потому, что вы — здесь, мне не страшно. Когда вас нет — я сразу забываю, какой вы… Когда я вас вижу — я не верю, что есть что‑нибудь, чего вы не сможете сделать! Вы как капитан из "Тайфуна". Как Кройзинг! Вы помните — "Испытание под Верденом"?

— "Воспитание", Ника, — добро поправляет её собеседник.

Он улыбнулся. Он чертит карандашом по столу.

-— Все устроится, увидите…

Он встаёт.

— А теперь я должен идти разбирать дальше это дело с аварией…

Она осталась в бюро одна.

Это давно шло об руку с Морицем — и подавить его было нельзя — презрение к неприспособленности, к отсутствию потенциала жизненного престижа.

Никин романтизм раздражал своей беспомощностью, хотя и вызывал — в отдельных случаях — уважение бескомпромиссностью. Кидаясь от одного заработка — к другому, она сумела до зрелых лет не выбрать окончательную специальность. Зная несколько языков, качалась между преподавательской деятельностью — и переводами.

На другой день к обеду Мориц не входит — вбегает. На нем лица нет. Он швыряет портфель. Кричит:

— Сокращают бюро, где пять человек и столько работы — и не трогают финчасть! где — "мертвые души"! А ценных людей — в этап?!

Он вдруг смолкает, споткнувшись о Никино выражение лица.

— Я им прямо сказал! Подаю в Управление рапорт! На них, поименно!

Ужас, охвативший Нику — на мгновенье, но нацело переходит с размаху в то, что зовётся — "счастьем": во взгляде Морица она прочитала подлинное волнение, что её (ведь не за Толстяка он "переживает"!) сократят.

Мориц не обедает, не слушает зов Матвея. Он уходит и приходит с людьми в Управление на экстренное совещание. Он возвращается вечером и входит, смеясь. Кидает пальто и на него мальчишеским жестом — "кепи.

— Сук–кины дети, сволочи! — говорит он без запятой. — Дело дошло до начальника Управления. Фонды сметного бюро — поднялись!

Мориц подбирает со скамейки кота Синьора и, гладя его черный блеск на синем френче, скрипичным движением аккомпанируя себе, продолжает:

— Температура в Управлении — повысилась! На сегодня — штат группы остается в силе! Подписал начальник и пом. начальника Управления! Назавтра начинаю расширять штат! Хватит ночами сидеть: требую сметчика и двух чертежников! Чай есть? Голова трещит…

Чайник дрожит в руке Ники.

— Капитан из "Тайфуна", — говорит она себе немо, не подымая глаз.

Вечером, зайдя в барак, где было сто женщин, Ника, в уголке, рядом с красивой и умной уголовницей, слушала её рассказ:

Увел он меня от мужа моего — понимаете? Увел!

Ника рвется сказать, что женщина — не овца, что её нельзя "увести", — но, глядя в жёсткие черты соседки, понимает, что спорить с ней — не поможет: уверена в своей правоте! Решает молча глотать всю эту несуразицу и неправду. Слушает.

— И два года я с ним жила. А потом — загулял. Загулял, понимаете? Меня от мужа увел, а сам… меня!

— Вы любили его? — втискивает Ника свое — в ей чужое. Чтобы понять!

— Мужика любить? А за что? За то, что гулять пустился? Бабу его я видела — ничего себе, из себя подходящая. Он и вещи забрал, к ней перебрался. И квартиру, говорит, с тобой разменяем, двухкомнатная у нас с ним была. Во мне все кипит, ну, ничего, сдержала себя. Говорю: "Перебирайся к ней! Мне твоего ничего не надо. Забирай все! Только вечером зайди ко мне, попрощаться. Раз уж так нам с тобой не ложилось — хоть по–человечески попрощаться! Ужин сготовлю — в последний раз…" Подивился он, обрадовался: "Добрая ты, я всегда знал!" Приходит. У меня стол накрыт, вино, угощение, чин чином. "Ну, говорю, коль не судьба нам с тобою, — выпьем за нашу любовь!.. И стакан поднимаю. И он — свой. "Чокаемся?" — это я ему. В левой руке — стакан. Он как взглянул на меня — яиз правой — заготовила — полную горсть стекла набитого — раз ему в его бесстыжие… Как закричал, стакан уронил, обоими кулаками глаза зачесал — ну и втёр… "Вот, — говорю, — тебе на прощанье…" И ослеп. Ну, а баба его — донесла на меня. Срок дали, три года. Как освободилась — поехала я в город ихний. Хожу мимо дома их взад и вперёд. Вижу — идёт; девочка махонькая водит его гулять за руку. Так во мне все забилось — вспомнила, как он меня от мужа увел! Иду мимо него, и что‑то сказала. Голос узнал! Аж задрожал — а мне только и надо было, увидеть! И как она, сука, узнала, где я у людей ночевала? Арестовали меня, как без прописки, и судили, пять лет. Вот я у вас оказалась. Ничего, срок закончу, съезжу к ним, попляшу на её могиле — и назад, с большим сроком, в лагерь, в родной дом…

Ника слушает во весь слух, силясь понять. В другие дни такая красивая, милая в обхождении, обаятельная… Дивится Ника силе характера, злобе, смотрит во все глаза…

Как найти слова, чтобы её поколебать в этом решении? Пусть бы свою жизнь пожалела… Но Ника не первый год в лагере, и от мужиков такие слова слыхала… Не примет обратных слов! Простилась с красавицей, не сумела помочь. Другой мир!..

А через несколько дней переброска?.. В пересыльной тюрьме — все с большими сроками…

Женщина, очень старая, с благообразным лицом, жесты — прямо в Малом театре, классика! Ника села рядом на нары, слушает.

— Как забрали меня, за неделю — сто лет стукнуло, на суду не была. Монастырь‑то наш разогнали. Тройка судила. Десять лет дали, как всем! Я уж на тот свет собиралась… — (руки вверх подняла монахиня) — но уж коли правительство! — (руки в стороны) — приказало! — придется жить! — (руки развела, уронила их).

"Нет, пожалуй, и МХАТ бы такую — не сыграл! — В восхищении думает Ника, не отрывая глаз от лица столетней. — Какая ирония! Живут же на свете — такие…"

— Маруся, — спросила Ника красивую молодую женщину, из урок — просто грезовская головка! — ты твою 36–ю[29] получила зря, тоже, как мы, — 58–ю[30].

— Чего — зря! — отвечает Маруся. — Как схватила топор, как дала ему по башке — так и запрыгала голова по ступенькам… — Маруся знает, что лжет, Ника понимает, что не так легко снести с плеч голову, но ей жалко Марусю и за ложь, и за убийство… Вздох: — Да, должно быть — не зря…

Часть VI