– На «Олимпике». Это близнец погибшего «Титаника». Гораздо хуже оборудован, и кормят там отвратно. Мы забастовали, отказались от еды. Переполох поднялся необычайный. Пришёл главный стюард, совершенно бледный. Он нам сказал, что мы можем заказать всё что угодно, нам будет подано. Мой товарищ так, для смеха, заказал – в океане! – белые грибы в сметане, и нам их подали. С тех пор мы свободно заказывали, что хотели, и нам подавали. В тёплый день, когда вас обвевает солёный океанский ветер, развивается чудесный аппетит. А у нас, кстати, Ника, что-нибудь вкусное будет к ужину?
– Да мы же ужинали! – восклицает Ника. Поднялся хохот.
– Как? Уже? – обиженно сказал Мориц. – А я думал – это обед…
– Есть, Мориц, есть! Пирожки принёс Матвей. И печенье есть сладкое. Печенье, Мориц! Я вам сейчас даже его дам! За рассказ!
В минуту, когда Морицу вручалось печенье, живописно зажёгся свет. Евгений Евгеньевич стоял и решал, идти ли доканчивать шлюпочный люк в шхуне или лечь с «Тилем Уленшпигелем» (по-французски). Но у Морица был полон рот пирога.
– Сейчас, – промычал он обнадёживающе, заглатывая последний кусок. – Чудесное печенье, Ника, и есть всем! – (Мориц чудно смеётся!) Сразу, живым голосом: – Да, я чуть не погиб незадолго до отъезда оттуда! Мы ехали в закрытом лимузине «бьюик», и вот недалеко от Цинциннати дорога идёт через горный перевал, причём дорога, надо сказать, чудовищная, такая скользкая… Шофёр – я сам вожу машину, но предпочитаю иметь шофёра, – был замечательный парень: американский коммунист, еврей, весёлый, умница, чудеснейший, – правил он одной рукой, как все уважающие себя шофёры, а другую, с папиросой, он небрежно высовывал в окно. Дешёвые машины он презирал. Едем мы. Вдруг нас нагоняет «фордишка» для двоих (и место для тёщи, как там говорят). Дорога не особенно широкая, но разъехаться можно. С одной стороны – обрыв, гигантский. С другой – гора. Я говорю шофёру: «Вот что! Ты или пропусти вперёд „фордишку“, или уходи от него». – «Я – дорогу – „форду“??» Газ! Сорок миль, пятьдесят миль, шестьдесят миль! (А шестьдесят миль – это девяносто шесть километров!) Он нажимает акселератор до отказа. Семьдесят миль в час! А «фордишка» от нас ни на йоту. Висит у нас на колёсах! И вдруг, на резком повороте, на этой скорости у нас заносит колесо! Раз – два – три… Это длилось мгновенье. Я думаю: сзади – «форд». Остановиться на таком ходу он не сможет. Миг тишины. Гибель неизбежна!
– А шофёр? (голос Виктора).
Все мужчины сейчас стоят: кто собирается идти, кто, может быть, невольно поднятый моментом рассказа. (Отметить – себе, Ника: как они все стоят перед идеей опасности, взять в тетрадь. Патетизм этого. И что только женщина осталась сидеть.)
– Не затормозил, конечно…
– Если б он затормозил…
– Знаешь, что б у него получилось? – перебивал конторщик.
– Хана! – удовлетворённо пробасил прораб.
– Хороший шофёр! – кричал Виктор…
– Хороший шофёр никогда…
(Отметить, как кричат!)
– Он мотором затормозил, – говорил Мориц, – но как остановил владелец «форда» машину на таком ходу – я до сих пор не знаю! К счастью, наша сползла в маленькую канавку в безопасную сторону вправо. Если бы влево…
– Хана! – басом, прораб. – Я такой случай знаю. И человек – насмерть!
«А Мориц – жив!» – торжествующе думает Ника и забывает отметить, как она счастлива, что он жив.
– Мы все были бледные. Задний выскочил из машины – и к нашему. Мой шофёр – он сознавал свою вину – сквозь зубы: «О’кэй!» – «Anything need?» – «Nothing».
«Фордишка» промчался вперёд, а мы стали вылезать из канавки. К величайшему удовольствию моего шофёра – мы всё-таки, хотя и перед самым домом, обогнали «форд».
Неслышно играет на коте, как на беззвучной гитаре, Ника. Мориц стоит и чуть-чуть отсутствующе улыбается. Он всё ещё там, на дороге из Кентукки в Чикаго…
Так Мориц начинает и заканчивает свой рассказ азартом, от которого чуть сжимается холодком сердце – мужское. А к женскому горлу – клубок.
Так проходит под знаком рассказа майский день в лагере. Река, кипя ледяной водой, грохочет, камни о камни – аплодируя этим дням. А по равнине рукоплещут григовские гномы, и по невидимым горам эхо – от пещеры горного короля.
Какая случилась радость! Совсем как не в лагере! Человеческая! В одном этапе прибыл – и сразу его увидала Ника – глубокий старик, московский профессор-египтолог. Попавший в лагерь много раньше Ники, он уже почти заканчивал свой десятилетний срок. Разговорились – было утро, – и вот что услыхала Ника, хорошо в Москве знавшая его родную сестру по Музею изобразительных искусств.
– Да, конечно, много тяжёлого – позади, – сказал сереброволосый старик, – но мне, по существу говоря, было даже много интересного – в лагере… Вполне незнакомая психология такого рода людей… И, знаете ли, что не прекращает моё удивление – это то, что я многажды принимался – на разных колоннах развивать их интерес к искусству – но я продолжаю терпеть по этой части – полнейшее фиаско. Их не интересует искусство! У них какое-то совсем особенное, своё понятие о том, что нужно человеку, – и поколебать их мне, несмотря на все мои старания, – совершенно не удалось! – Он остановился и – Нике: – А мы, собственно, куда сейчас с вами идём? А, за хлебом, да. К хлеборезу, понимаю, да. В очередь! – И, установив цель их движения, он продолжал свои размышления: – Да, так я хотел вам сказать: я пробовал, и в бараке, и в красном уголке, куда меня завёл «воспитатель», – да! Он тут называется «помпокавээр» – да, такое название, – мы хотим с ним организовать лекцию об истории Египта, но взять мне его в помощники, к сожалению, не удалось, потому что он, к моему удивлению, нисколько не был готов к такого рода работе – по-видимому, даже не слыхал, что была такая страна со своей историей, – да и заинтересованности я у него не увидел никакой, и на лекцию мою зашли всего четыре-пять человек, двое вольнонаёмных, и из зеков несколько опять-таки интеллигентов, а не из этой такой своеобразной массы так называемых ýрок…
И они с Никой стали в очередь к хлеборезу.
Но тут же выяснилось, что профессор оказался не на Никиной колонне, что ему хлеба нет, что это для его этапа – лишь пересыльный пункт, ему хлеб – по другому списку. В тот же вечер Нике пришлось расстаться с учтивым, благовоспитанным – после семи лет лагеря нисколько не изменившимся – старым учёным. Как сон, мелькнул его горбоносый, высоколобый, из царского романа, профиль. Но Ника была счастлива, что ей удалось сунуть ему полплитки шоколада, полученной в посылке, – и украшенный им лагерный день погас.
Изысканность старика, не дрогнувшего ни от чего за годы лагерных испытаний, тронули Нику теплом, счастьем – как в детстве от получения подарка! «А не погружаюсь ли я сама в тину равнодушия? – сказала она себе, отмечая свою взволнованность. – Ведь, кроме Морица, кроме Евгения Евгеньевича, настоящего культурного человека здесь и нет».
Женщины в бараках?.. И ей почему-то вспомнился самый первый день в лагере, приезд. Как в метель лютую их выгрузили во 2‑м Хабаровске, потому что кончились рыба и хлеб, выданные на путь, как их построили перед уходившим поездом, конвой с обеих сторон: «Шаг вправо, шаг влево – побег! Не обижайтесь!» И побежали солдаты, проваливаясь в глубокий снег, держа винтовки наперевес, и как, оглянувшись сквозь сетку, она увидела одноэтапницу, нежную полустарушку Урусову, взятую из психиатрической больницы, где её лечили от явлений климакса: сейчас её вели под руки две женщины, из её полуоткрытого рта слюна шла завесой, и все вместе проваливались в глубокий снег, в бездорожье.
А после полутора-двух вёрст такого пути этап подошёл к высокой арке над полем. Заборов ещё не было. Снег стихал, и при свете высокого фонаря, одного над зоной, крупно стояли по ободу арки слова монструозно нелепые: «Добро пожаловать!» «Кто такое выдумал?» – тогда пришло в голову Нике. Эта мысль вспомнилась ей теперь. И пришло на память тоже в воздух написанное стихотворение:
Буран
В снеговых заносах, в каторжном буране
Спотыкается этап. Пощады нет:
Падаю, но не сдаюсь фата-моргане:
Быль – была, но ей уж сотня лет —
То ль они в бреду бредут меж нами,
Или это мы парим меж них,
Франции что звались некогда сынами,
Императора, что ненавидел Меттерних, —
По снегу, в лаптях и в летних макинтошах, —
На дуге надежды зги уж не видать,
Но незримых шапок гренадерских ношей —
Радугой восходит благодать.
То истории буран летит над нами,
Агасферову мы обгоняем тень,
То «Летучего Голландца» призрачное знамя, —
Жизни жабры дышат только снами,
Я во сне этапный вижу день.
(Жаль, что не сказала их Евгению Евгеньевичу…)
Но тот день – держал, не давал себя позабыть, – вспомнившись: в маленьких избах, ещё не ставших бараками, разместили женский этап. В ту избу, куда попала Ника, вошли четырнадцать человек. Они были мокры от снега, очень усталы и голодны. Узнав, что «пришелицы» не ели горячего уже семнадцать дней, одна из их встретивших, намалёванная (кончила краситься перед крошечным зеркалом), крикнула в глубь комнаты: «Машка, сбегай на кухню, может, там что осталось?!» Матерясь, Машка пошла в кухню.
– Раздевайтесь, сушитесь! – сказала первая, подбрасывая поленья в железную печь.
На скамьи и табуретки развесив самое мокрое, вновь прибывшие ели из озябших ладоней куски скользкой холодной каши (хлеб был давно съеден). Легли на пол, завтра разместят всех. И тогда – не сон, явь! Из стены вынули доску – и вошли мужики к бабам.
Глава 5Из детства Евгения Евгеньевича. Бабушка и дедушка
Мориц выходит с прорабом и помпрораба в свежую весеннюю ночь. Ещё, собственно, вечер. Очень далеко – тихий, придушенный далью гром. Редкие первые звёзды.
«Только не думать о воле, – говорит себе Ника, – пусть рассказывает Евгений Евгеньевич что-нибудь, – да, вот именно, – про детство».