– Я к вашим услугам, – сказал Евгений Евгеньевич, стоя перед Никой с улыбкой. Он продолжал прерванный рассказ, как будто не долгие дни легли между. – Главная страсть бабушки была процедура поддерживания священных огней. Для этого была специальная монастырская послушница, «откомандированная» в дом; затем был гигантский шкаф, заключающий в себе следующие предметы: запасы гарного масла, поплавков, фитилей и самые разнообразные стаканчики. Именно они больше всего привлекали моё внимание: и пузатые, и разноцветные, и на тонких высоких ножках, и в виде лилий, и с каждым из них была связана определённая легенда: была там довольно старинная лампада – тёмно-синего кобальта, с хрустальными глазкáми и с ободком, толстостенная. Эту я любил больше всего. Затем был ящик с золой; зола требовалась, чтобы ликвидировать масляные пятна, ввиду постоянного разлития по паркету и коврам масла. Ведь лампад по сорока четырём комнатам было более сотни. Зола растворялась в некую кашицу и затем раскладывалась слоями.
Цитаделью же всего этого диковинного хозяйства была бабушкина комната, представлявшая собою чрезвычайно интересную коллекцию различных реликвий: иконы были размещены в несколько рядов – наибольшие внизу, меньше – вверху; самый же низ был занят как бы таким комодом или рундуком, в коем во множестве ящичков и шкатулок покоились палестинские ветви, благовонные масла отдалённых знаменитых обителей, в том числе и византийских, привезённых из Греции; затем свечи с нарисованными на них картинками – цветами, гирляндами, а на одной свече был воспроизведён Амур, которого бабушка наивно принимала за ангела, несмотря на колчан со стрелами. На пузырьках с маслом были выдавлены на стенках сцены из Писания. Затем ещё были стеклянные колбочки с необычайно тонко и мелко сделанными скульптурными изображениями; например, сцены с волхвами, где лучики были в виде тончайших деревянных волосков, огромный ящик с яйцами, стеклянными, каменными и даже настоящими, где от старости гремел желток; ленты, таинственный мир лент, масличные ветви, игравшие какую-то роль при служении в Палестине. От всей этой диковинной коллекции шёл специфический запах гербария, смешанный с запахом старых духов. Да! Потом там были ещё коробочки с росным ладаном… Каждый ряд имел свою лампаду. Наиболее почитаемые стояли вместе. И вот для того, чтобы всё это бабушкино хозяйство обслуживать, было некое приспособление, как бы сочетание из трёх лестниц, соединённых площадкой. Жило оно за дверью в сложенном виде и раскладывалось в случае надобности, образуя нечто вроде строительных лесов. От лампад стоял особенный дух, который неразделим с полумраком, точно пахнул сам полумрак, а тишина нарушалась целым разноголосым оркестром шумов и звонов, исходящих из различных углов, – это начинала действовать при смене часа – коллекция часов моего деда.
– Тут же? В этой же комнате? – воскликнула Ника.
– Тут же.
– Но зачем? – смеялась она. – При сорока четырёх комнатах?
– А вот такая конструкция была у дома! – в голосе Евгения Евгеньевича дрогнула юмористическая покорность. – Правда, это была огромная комната. Сей старый джентльмен был обладателем большой коллекции бронзовых и курьёзных вещиц, причём, подбирая предметы для своего собрания, он руководился определённым вкусом, и притом очень дурным, поэтому собирал главным образом бронзу, и притом французскую бронзу, и притом той бездарной буржуазной эпохи, когда всё искусство было тронуто тлением. Достаточно сказать, что все эти предметы были раскрашены, а с точки зрения их творцов, эти вещи были тем лучше, чем меньше они походили на бронзу, – группы животных, отдельные звери.
– А часы? – спросила Ника. Ответа не последовало, – входили люди, был шум.
Утро второго мая. Накануне поздно легли, поздно встали. (Какая удивительная вещь – спать!) Ника идёт на кухню. Сегодня, в праздник, они за столом – вместе! Идёт праздничный отдых: вспоминают латынь – увлечение Морица, – но и изобретатель здесь не ударил в грязь лицом. Погружение в школьные времена…
– Тит Ливий – изумительный стилист, наитруднейший для изучения! Переводить его было даже мне, – а я очень люблю латынь, – мука. Но его Рим дан очень правдиво, потому что он страдал за него. Он был гордым аристократом, презиравшим плебс.
Мориц ходит по комнате, как гладиатор, вышедший на арену. Но все сегодня устали, и спор падает сам собой. Садятся обедать…
Партия в шахматы с Виктором кончилась вничью. Домино – надоело. Мориц бродит по комнате немыслимо фланирующим шагом, живое воплощение праздности, – ещё третьего дня сама деловитость, рабочий и жёсткий огонь! Ника починила полушубок Евгения Евгеньевича и села чинить короткую шубку Морица. Руки странно скользят по густому длинному меху, в котором затаилось тепло.
– А это, Евгений Евгеньевич, вы помните? (Морицу) Верлена? Как дальше?..
Уютно отзывается Евгений Евгеньевич, приделывая крошку-цепь к лилипутьему люку шхуны:
…Et les cloches comme des feûtes
Dans un ciel comme du lait.
И Ника немедленно переводит:
И колокола как флейты
В небе как молоко…
Почему-то и время медленно течёт сегодня… Вот было одному дню покоя случиться, как бы насильственному дню отдыха – и уже нечего делать Морицу, уже всё перепробовано, перечувствовано, вспомнено, уже скоро начнётся: скука! Уже рукой подать до того, что потянет назад, в работу, в ритм и азарт труда…
Всё это Ника, должно быть, наглухо пришивает к шубке – так она крепко об этом думает и так крепко сшивает старый мех. Странно, но это так – ей сейчас хочется того Морица, с токами высокого напряжения! Но от этих токов – пропадёшь, потому что они – грубой фактуры, от них кидает то в жар, то в мороз, и постижение их при всём стремлении к человеку – есть сплошное расставание с ним. Этот, который сейчас так лиричен, изыскан и возмещает сторицей то, чего тогда – жаждалось, делает это сейчас слепо: лиризм в такой неразбавленной степени предстаёт Нике – слабостью. Она им, сама не доосознавая, – обкормлена. То, что было бы добродетелью для Скупого рыцаря, у его расточителя сына – порок. У Ники – тоска и тончайшая ревность к отсутствующим доблестям того Морица.
А Мориц сидит на скамье, купая тяжёлые башмаки в луче солнца. Вспоминает о потрясающем впечатлении похорон Ермоловой. О последнем свидании её с соперницей – Федотовой. Не поделившие славу! При жизни она развела их. И вот теперь – сводит. Как статуя, вышла к ней из своего дома Федотова, осиротелая, к покинувшей. Живая к Мёртвой. Молча постояла над гробом. Замерла вся толпа. И смотрела, как жизнь задумалась над смертью, слава – над Вечной памятью. И вновь понесла Ермолову московская толпа. Лучом прожектора встречает Малый театр возлежащую на руках поклонников – в этот луч, в распахнутые двери театра, видевшего все её роли, как пантеон, всплывает Тень Актрисы, стряхивая, как пыль с ног, тех, за дверями… Так романтически претворяется в Нике более реальный рассказ Морица.
А Евгений Евгеньевич в мечтах и воспоминаниях: в манере старой гравюры он пытается изобразить тончайшим рейсфедером Ардавду (Кафу, будущую Феодосию).
– Ника, – говорит Мориц, чуть склонив голову набок, как делают дети, – и смотрит и шаловливо, и снисходительно, как старший, – когда же мы с вами начнём английскую практику? Без перебоев! – Он больше не говорит ей «миледи». Мориц подошёл к печке, тронул стоявший на плитке чайник. – Может быть, чаю выпить? – сказал он.
– Мориц! Вы помните – «Пёс Дуглас»? – раздался голос Евгения Евгеньевича. – Я позабыл одно место.
– Я тоже не всё помню.
В эту комнату вы часто приходили,
Где вас ждали я и пёс Дуглас.
И кого-то вы из нас любили,
Только я не знал, кого из нас.
– Позвольте, как же дальше? – что-то пропускаю:
Он любил духи и грыз перчатки
И всегда вас рассмешить умел…
– И вот тут про её самоубийство, – сказал Евгений Евгеньевич и встал, покидая Ардавду, Генуэзскую крепость и об неё – завитки волн, – но Мориц уже вспоминал дальше:
Вы не бойтесь. Пёс не будет плакать,
А, тихонечко ошейником звеня,
Он пойдёт за вашим гробом в слякоть
Не за мной, а впереди меня!..
– Это хорошие стихи, не правда ли? – Мориц – Нике.
– Очень. У Вертинского последних лет стихи идут по краю безвкусицы, но не падают туда. Отбор эпитетов у него небогатый, но образы – хороши! И по ним он взошёл в свой стиль.
– Рояль бы сейчас…
– А вы играете, Мориц?
– Играл. Говорили, неплохо. Незадолго перед арестом я пристрастился к «Marche funèbre» Мендельсона – похоронный марш, – пояснил Мориц Виктору. – Жена говорила: «Да что ты всё эту вещь играешь, похоронную?» Понимаете ли, как будто предчувствие – такая странная вещь…
Евгений Евгеньевич снова сидел над шхуной. Он строгал брусочек и мурлыкал под нос:
Сапоги в крови набухли,
Трупы брошены за борт.
Ника несла им обоим и молча поставила на табуретку, перед засыпающим на диване Виктором, по стакану холодного консервированного компота – рыжие абрикосы в жёлтом соку.
– Это райское кушанье! – сказала она, глотая половинку половины насквозь скользкого ледяного душистого плода.
– Это – аркадская еда, – многозначительно сказал Евгений Евгеньевич.
Мориц наслаждался молча.
– Я не хочу слушать про сапоги в крови, это – гадость.
– Вы не понимаете стиля, – коротко увещевал певец.
– Не хочу таких стилей!
И, согласно, певец начинает вполголоса ей угодную песнь. (Мелодия идёт по широким и отлогим ступеням.)
Их ведут немые капитаны,
Где-то затонувшие давно,
Утром их седые караваны
Тихо опускаются на дно…