– На войне, мальчиком, – я испытал много! – Мориц пошёл наискось по комнате, всё держа руки в карманах, но уже глядя не себе под ноги, – а – через стены – вдаль… – Там я впервые увидел – смерть. Много страшного я там видел, в царскую войну. В это время я был полон воинственного и военного энтузиазма, то есть таким я пошёл на войну, сбежав из семьи: я был патриотом. – Кто-то шёл по мосткам под окнами, и Нике показалось, что и он, как она, прислушался – не войдут ли в дом. Нет, мимо. – На фронт мы с братом бежали весной пятнадцатого года. Поезд из Риги шёл в Двинск. Оставили письмо, что мы или успокоимся под дубовым крестом, или вернёмся с Георгиевскими. В Двинске нас повели в казармы. Мы были, как все, зачислены на довольствие. Документов шеф не спрашивал. Вскоре выяснилось, что друзья, с которыми мы приехали из Риги, пробудут на месте долго, проходя учёбу. А нас тут могли накрыть, и мы стали продвигаться одни. Меня поразило: солдаты всё спрашивали нас, не слышно ли о мире. Нас, мальчиков, это возмутило – мы спорили, что надо победить врага. Но солдаты уже знали, что русская армия несла большие потери, а русская деревня, как мы узнали из солдатских писем, испытывала тяжёлые лишения: женщины пахали буквально на себе. Письма, несмотря на царскую цензуру, доходили до нас – потрясающие. Ещё меня поразило отношение солдат к проституткам. В Риге была такая улочка – самых низкопробных, дешёвых солдатских публичных домов. И вот солдаты получали письма от этих проституток. В письмах этих было столько подлинной человеческой, материнской нежности, столько заботы – о белье, например, – и тут я понял, что в простом народе нет разврата, а главное, что в проститутках они не видят его; понимают, что они – всё те же крестьянские девушки, как они – крестьянские парни, и безо всякого интеллигентского слюнтяйства здорово, спокойно и классово правильно оценивали это.
Ника слушала. Ей была неприятна и тема, и та «простота», с которой он говорил ей об этом. От выражения его «интеллигентское слюнтяйство» её покоробило.
– Когда после многих приключений и опасностей нас всё же задержали, то ночью привели в помещение участка и втолкнули – шестнадцать человек с детьми! – в зловонную комнату. Ни коек, ни нар, асфальт. Мы нашли уголок посуше и, прикорнув, заснули. Когда нас вызвали, выяснилось, что меня, тринадцати лет, и брата, четырнадцати, царские власти обвиняют в антимилитаристической революционной агитации, за что в пятнадцатом году полагалась смертная казнь. Так быстро мы изменили под влиянием солдат наше отношение к войне.
В тюрьме мы просидели больше недели. Узнали, что нас просто так не отпустят, а отправят под надзор полиции. Но мы легли в первый раз на постель спать! А однажды под конвоем городового отправили на вокзал, дали на руки деньги на билеты. Мы поехали без копейки денег и без еды. Поезд был набит. Утром солдаты начали завтракать и нас покормили.
В пасмурный день, утром, приехали в родную Ригу. Город спал. Пробирались домой, вошли с чёрного хода. Открыла работница. Воняло от нас кислым солдатским запахом. Родители были счастливы, но вид у них был очень грозный. Конечно, первым долгом послали вымыться и переодеться, а потом форменным образом выдрали. – Последние фразы Мориц произнёс согретым, улыбающимся голосом и при слове «выдрали» – рассмеялся: ресницы дрогнули, глаза сузились, сверкнули зубы – и в комнате точно взошло солнце. «О! – сказала себе Ника. – Написать стихи о его смехе!» От Морица шло доброе, разнеживающее сияние. – Экзекуцию производил отец. Потом мы узнали, что главврач того санитарного поезда, с которым мы уехали, клятвенно заверил мать, что не успокоится, пока не отыщет нас и не вернёт. Он считал себя виноватым, что не сделал этого сразу, нас увидев. Он дал о нас сведения всюду, и когда в Десятой армии стали проверять о нас сведения, наткнулись на запрос о двух сбежавших мальчиках. Эта история стоила нам исключения из гимназии, но, на наше счастье, в Риге было не до нас, школы эвакуировались. Немцы были уже близко, мы получили наши переходные свидетельства и в конце августа вместе с родителями бежали из Риги. Вот и вся эпопея. С этого года я начал седеть. Нет времени рассказать обо всём, что я увидел на фронте…
– Спасибо, – сказала Ника. Больше она ничего не сумела сказать. Кто-то шёл по мосткам.
– Мне ещё не было четырнадцати лет, а я уже был как серебряный бобёр. – Он помолчал минуту. – Ну что же, – он задумался. – Я женился в восемнадцать лет.
Она прервала его:
– До восемнадцати лет вы женщин не знали? – интересом писателя боря в себе свой пол. Её тон сказал за себя; и человек ему подчинился.
– Нет, знал. Это случилось в первый раз в четырнадцать лет. Я хотел испытать всё. Ещё одно постижение.
– Не любовь? Нечто внешнее?..
– Это была проститутка. Помните, я говорил о том, как солдаты к ним относились и как эти женщины по-человечески относились к солдатам.
– Так, так. Продолжайте… – Но что-то не умирялось в ней. Но не сейчас об этом. – Как же вы восприняли этот первый опыт? Болезненно?
– Нет. Особенно сильного впечатления… – Он старался стать четырнадцатилетним. – Видите ли, я тогда несколько увлекался – цинизмом, это мне импонировало; семьдесят пять процентов мальчишек того времени…
– Понятно. Мне жаль, что вы в первый раз это так испытали… – сказала Ника, нежданно для себя просто. Слышал ли он?
– Я дал жене образование, – продолжал Мориц. – Я был уже вполне сложившимся человеком. В девятнадцать лет я стал работать в тогдашней Чрезвычайной Комиссии. Я был уже тогда в партии.
– Вы были счастливы с вашей женой?
– Да, конечно. Только слова «любовь», «счастье» – они не совсем мне понятны. Я никогда не мог сказать: «Вот я счастлив. Мне ничего не надо сейчас!» Я не могу быть доволен – это, может быть, несчастный склад, – он говорил созерцательно, как бы глядя издалека. – Несколько лет назад жена начала терять зрение… Я поднял горы, чтобы отправить её за границу лечиться. И – добился: устроил её в наилучшие условия, зрение было спасено. После одной из её операций я получил от неё письмо – она так настрадалась, так по мне тосковала, что я сделался, как сумасшедший. Я должен был быть с ней – и я не мог бросить работу! Я преодолел всё и устроил этот отъезд! И вот никогда не забуду, когда я сел в поезд – я вдруг стал совершенно пуст. Я ничего не чувствовал!
Он замолчал. Было тихо. Где-то стучали молотком по жести. Глухо, ещё далеко, приближаясь, гудел, грузно шурша по воздуху, аэроплан.
– Это реакция! В этом нельзя обвинять себя, это у всех бывает… – сказала ласково, как старшая, Ника.
Мориц останавливается у стола, за которым сидит Ника.
– Случайные встречи! На улице, в трамвае. Один взгляд, собственно, – но в этих глазах было всё, чего мне не хватало! Как воздуха в моей жизни… – Он глядел вбок, на мутное стекло окна. – Даже глаз я не помню, я помню только – взгляд!
Он повернул и продолжает путь – молча. (Это та тишина, которая после заключительного аккорда… То, что он сейчас сказал, – это его доминанта, сообщает себе Ника, и – законом музыкальной кристаллизации – оно становится тональностью всей струи её будущей поэмы об этом человеке.)
– Мориц! Знаете что? – говорит она с той, ей свойственной простотой, которая порой раздражает рассказчика, которая ему кажется – позой (ему Ника ещё не вполне ясна). – Расскажите мне о себе подробнее! И не о себе только, а и о своих родителях, это многое в вас раскрывает!
– Многое раскрывает? – Он хмурит лоб, он и любит, и не любит, когда его просят рассказать. – Не знаю… Может быть, о двух моих дедах – о Белом и Чёрном деде рассказ вам бы дал кое-что… – Он колеблется… – Хорошо, если хотите… Не только дети, но и взрослые называли обоих дедушек очень просто: Чёрный дедушка и Белый дедушка! Меня в детстве, чисто ребячески, больше интересовал и больше мне импонировал – Белый дедушка. Он был много выше меня, теперь, ростом, с небольшой, очень серебряной бородкой, с огромной лысиной и венчиком седых кудрей. В молодости он был светловолос и очень красив. Умные и совсем молодые голубые глаза, чистые белые брови, высокая, крепкая фигура, гордая осанка. Человек незаурядной силы и здоровья. Мои первые детские воспоминания относятся к его семидесяти двум – семидесяти трем годам. Он читал газеты, любил театр, любимым чтением его была история польского народа, на родном языке, конечно. Капитальный труд. Он был пунктуален в соблюдении католических обрядов, но в этом скользило какое-то скрытое лукавство… (Хорошо говорит, – отмечает Ника, любуясь.) Он отвергал предрассудки, обладал сильным критическим умом… Тонко ценил музыку. Гордость его после революции была – смешна, но он её сохранял и остро чувствовал насмешку окружающих. Он ходил в котелке, совсем уже рыжем, и молодёжь однажды гурьбой пронеслась за ним, отняв котелок, мой дядя схватил ножницы и вырезал в котелке дырку – с кулак! Белый дедушка был очень оскорблён и не простил своему сыну обиды… Он был очень чистоплотен, очень за собой следил. Я был мал, когда он умер, но впечатление от его образа я сохранил до сих пор: его деловитость, честность, гордость я иногда просто ощущаю в себе!
– Он любил детей? – спросила Ника.
– Да, но не допускал непочтительности. Мы никогда ничего не позволяли себе. Он умер в трудные годы, но никогда не изменил себе: ни униженности, ни лести, ни страха перед людьми, – и нужду тех лет он переносил даже как-то надменно! – Он помолчал, прошёлся по комнате. – Горд был – и Чёрный дедушка! Но совсем – по-другому. Никакого внешнего лоска, который каким-то чудом до конца сохранил в бедности Белый дедушка, – у Чёрного не было. Он не гордился своим родом, не требовал к себе почтения. Был очень прост. Это был человек внутренней жизни. Сухощавый, черноволосый, типичный румын, цыган – вот этого типа! Проседь. Узкое лицо, грустные глаза. Молчаливый – и очень добрый. Он был учитель в сельской румынской школе – и дело своё любил фанатически. Был глубоко религиозен. Горды в бедности они были оба – это было великолепно! Очень старый, больной, он перевезён был моим отцом в нашу семью. Но он всю жизнь работал и никак не мог привыкнуть – к старости! Да, гордость за сына и признательность за всё это – у него поглощалось чувством оскорблённой гордости. И очень интересно, что стариком, как Лев Толстой, он