– Понятия не имею! Бред! – засмеялась Ника. – Нашу статью законвоировали, и сперва мой начальник обрадовался, что меня не вызовут в Свободный, но потом оказалось, что и к нему на работу, с едою, как в сказке, в кузнице, меня больше не выпустят – после поверки, когда нас в тот день – все бараки! – выставили («генеральная» поверка была!), – я видела, как он вскочил на коня и помчался в Управление, и ему удалось меня, как нужного и проверенного работника, – выделить, я вздохнула, пошла в моё милое поле и дня три ещё поработала, в тишине – Забелин так радовался… Но через три дня пришёл приказ всю пятьдесят восьмую законвоировать, и со статьёй, то есть с пятьдесят восьмой по суду, и без суда, только с десятым и одиннадцатым, и даже с одним десятым пунктом – всех! И я пошла в мастерскую чинить рукавицы, там было плохо, потому что ночные смены и часа в три, в полчетвёртого ночи так дико хотелось спать…
– Это я испытал, – сказал Евгений Евгеньевич. – Но только тогда не замечаешь часов ночи, когда все спят и ты один со своими чертежами…
На пороге стоял Мориц. И жизнь пошла дальше…
– Знаете, что ещё я часто вспоминаю из моей лагерной жизни? – сказала Ника Евгению Евгеньевичу. – После одной переброски я жила в маленькой комнатке с одной старушкой и одной уркой, озорницей: она топила до одурения железную печурку – кедровыми сучками, мы со старухой выходили по ночам дышать, а она раздевалась донага и бегала – на ней была только обувь! – по зоне, пока её не словит охрана и посадит в кондей, к нам приходили за её одеждой, а мы раскрывали дверь настежь, пока станет можно дышать. И вот однажды я больше не могла. Я сказала: «Наташа, больше не топи. Хватит!» Она так удивилась! Но когда поняла, что я, каэровка, хочу запретить ей – она задохнулась, схватила полено и им замахала над моей головой. А я голову под полено – «бей»! Она пустила густой мат – и бросила полено. А раз я её, пьяную, под руку провела мимо вахтёра. Она кончила срок. Она, урка, с воли мне, каэровке, написала…
– Это целая новелла! – сказал Евгений Евгеньевич. – Стоило бы её записать…
Как странно было ей после этого слышать продолжение детства Евгения Евгеньевича.
– В крепости благочестия, среди икон, – начал он, – встречала бабушка самый для неё страшный час суток – критический перелом времени, и, полагая, что вражда того мира активизируется в полночь и в полдень, она страдала от этих часов, в эти два часа, особенно сильно. За всю свою жизнь я не запомнил ни одного случая, который помешал бы ей этот перелом часа встретить надлежащим, то есть молитвенным образом. Она начинала свои упражнения за несколько минут до его наступления. Когда я был ещё очень мал, это диковинное зрелище вызывало во мне самое откровенное любопытство: я становился перед нею во фронт и погружался в беззастенчивое созерцание её экстаза. Она меня не замечала. После, в детской, я старался изобразить сестре это зрелище. Позднее, лет в семь, когда я стал благовоспитанным и испорченным, я уже только уголком глаза наблюдал за этими сценами. От моей наблюдательности, конечно, не скрылись её приёмы, вошедшие в систему: так, например, если кто-нибудь при ней произносил слово «чёрт», она мгновенно бросала любое занятие и, гневно встав, погружалась в медитацию. Когда она видела открытый графин с водой, с ней делалось нечто вроде судорог, ибо она считала, что нет такого малейшего упущения, коим бы не воспользовался враг человеческого рода… Силы для борьбы с этим потусторонним миром она черпала в довольно частом посещении обители и охотно принимала у себя её представительниц, особенно прославившихся своими подвигами в борьбе с сатаной. В такие дни во дворе ночевали старинные провинциальные экипажи. Эти почтенные черницы проводили в доме нашем по нескольку дней. Они никогда не ездили по железной дороге, а в особых колымагах самого странного вида – плетённые из соломы рыдваны с колёсами, иногда окрашенные в различные цвета – в зелёный, в малиновый. И лошади были странные – нечёсаные, и вообще совсем какие-то другие, чем те, с коими были связаны первые воспоминания моего детства. Я ещё помню особые ящики, дорожные, откуда вынималась всякая снедь.
«Как уютно, – думает Ника, – слово за слово – и всё забываешь, и ничего не надо, кроме этого детского течения жизни… Нужен мне сейчас Мориц… Нет… Но ведь это ужасно быть таким человеком, как я, таким восприимчивым, так входящим в чужую душу… какое-то качание на волнах…»
Глава 8Стихи Ники. Гнедой и вороной кони. Мориц на работе. Икс
– Прочтите, – сказала, проходя, Ника, – мне они нравятся!
Был час перерыва, они были одни. Стихи назывались «Смех».
Когда вы смеетесь – вся жизнь наполняется светом,
И мне невозможно понять, как другие не видят его.
И как не смолкают беседы и споры при этом
Пленительном слуху явленьи: как Диккенсово торжество
В последней главе: так легко раздвигаются стены,
В глубокой, пурпурной заре розовеют залив и Стамбул, —
То Флавиев цирк! Это солнцем пылает арена,
То Рим рукоплещет любимцу! То криков приветствия гул!
– И размер – и образы – всё очень, как Горький говорил, «спето», – сказал Мориц, возвращая листок. – Только, мне кажется, к Риму – Титу – цирку Флавия совсем ни к чему – Стамбул!
– Вы, может быть, правы, – ответила Ника, – даже наверное, – но почему мне сперва привиделся Константинополь, не знаю. Но думаю, может быть, и не зря: подсознание искало каких-то корней, ваших, и…
– Но, простите, хоть турков нет в моей родословной, – не совсем рассмеялся Мориц, – кажется, хватит французов, цыган и поляков…
«А румын – почему не назвал, – подумала и смолчала Ника. – Но французов назвал первыми – знаменательно! Всё, что чуждо мне в нём, – именно от французов – эти поверхностность, блеск. (И – холод?)».
В этот день Матвей принёс обед немного раньше начала обеденного перерыва. Он поставил ведро с супом на стол жилой комнаты – и вышел. Тотчас же из рабочей в жилую комнату вышел, прикрыв за собой дверь, старик, зашедший в бюро по делу. Никто не обратил на это внимания. Щёлкали счёты, тонким металлическим звуком чеканил воздух «Феликс». Это был самый старый в лагере инженер, о котором – верно или нет, кто же скажет? – говорили, что он на воле был крупным строителем. Оттого ли, живя заёмным светом прошлого, или таким был его нрав, он держался несколько отдалённо от всех, даже от Морица.
Всех ближе к жилой комнате сидел за своим чертёжным столом Виктор. Бросив взгляд в сторону общего жилья, он обомлел – в щель недоприкрытой двери Виктор увидел поразившее его зрелище: спиной к рабочей комнате, наклонясь над суповым ведром, старик держал в руке мясную кость и обгладывал с неё мясо и жир; он спешил, с усов его – Виктор увидел это в профиль – падал в ведро суп, которым он, жуя мясо, обливался.
Первым движением Виктора было – вскочить! Но стыд за старика, гадливость, жалость – удержали его.
«Он – здоровый. Ничего с нами не будет… – сказал он себе. – И не надо никому отравлять обед».
Но он намеренно двинул по полу табуретку – старик рванулся от стола, вынимал из кармана носовой платок, кашлял, всё сразу.
Евгений Евгеньевич возглашал «окончание вахты» (эта игра как нельзя больше шла его облику).
За пределами проектно-сметной группы, находившейся на особом положении, остальным заключённым было голодно. От недоедания многих покачивало – как на волнах.
Старик, застигнутый над ведром супа. Разве он был – единственным?..
Однажды, идя по зоне, к помпокавээру, часто обращавшемуся к ней, чтобы она написала (вместо него) заявление какому-нибудь работяге или малограмотному письмо домой, Ника увидала у кухонной помойки немецкого барона (так его звали, но немец он был несомненно), рывшегося в полумёрзлых кухонных остатках. Она остановилась вдали, чтобы не привлечь внимания, – герой выкапывал длинные витки картофельных очисток, счищая с них грязь; затем сложил их в свою кружку (высокую узкую консервную банку, снабжённую ручкой из проволоки) – и пошёл в барак: должно быть, вымыть их водой из питьевого бачка – и, конечно, сварить – на печке…
Потребовав исправлений в немыслимо краткий срок, Мориц отходит от стола Виктора, идёт к Евгению Евгеньевичу. Сегодня ему обещали прислать ещё одного работника, а пока, – он даёт Евгению Евгеньевичу работу, которую надо кончить к четырём, – в четыре тридцать за ней придёт представитель.
– Это невозможно! – отвечает тот.
– Но это нужно! – кричит Мориц. Он вскипает, начинает горячиться, доказывает, что ход работ можно в этом случае перестроить, что он сам такую работу делал! Спокойно, с достоинством отвечает Евгений Евгеньевич, что подобная перестановка – нецелесообразна. Стоя сейчас с разлетевшимся к его столу Морицем, он выше его на полголовы. (Сейчас прелесть фигуры жокея – не помогает…)
– Простите меня, – говорит Евгений Евгеньевич вежливо-властно, – я никак не возьму в толк…
– Господи, да неужели же непонятно? – раздражается Мориц. Он хватает из рук Евгения Евгеньевича синьку. Он уже не насмехается, как над Виктором, он сердится и слабеет. Нике мучительно смотреть на него: он похож сейчас на растерявшегося петуха. (Ослабей он ещё чуть-чуть – и она полюбит его – за слабость, за неудачу… Тою материнской нежностью, которая пуще – любви!) Но он не хочет слабеть, он упирается, оттягивает позицию – там, где она, видимо, уже сдана.
– Без «Господи», пожалуйста! – нагло-вежливо, очень спокойно, замечает Евгений Евгеньевич.
Отвращаясь от поведения Евгения Евгеньевича, Ника думает о Морице: неужели же эта грубость его – то, о чём ей говорил такими высокими словами – о маске грубости, надеваемой на себя, чтобы скрыть мягкосердие? Не-ет… О нет! Тут что-то не то! Душевное ухо Ники слышит тут душевную фальшь. В большой душе Морица живёт ещё маленькая душа…