Amor. Автобиографический роман — страница 19 из 112

В этот миг Мориц оборачивается к ней:

– Ну, а вы, сударыня, что делаете сегодня?

В его тоне неслышно для других пролетает мотылёк шутливости, и в его быстром взгляде, вбирающем в себя – все её сомнения, её боль, её осуждение, он рушит, как колпаком на ветру свечу, – весь протест. Вся её сталь рассыпается брызгами ртути, речным песком… Она перед ним шёлкова и тиха, – но посмотреть – не посмела.

Мориц хмурит лоб:

– Ах да, позвольте! У вас же там нелепица была какая-то… давайте-ка мне ведомость земляных работ! А то лучше-ка вот что, – оборачивается он к вошедшему прорабу, – пока я тут с ней разберусь («с ней!» режет слух Ники – у такого воспитанного человека…), зайди в новые бараки, сукины дети маляры белят одной известью без клея, без мыла – стены нельзя будет тронуть, вся одежда прахом пойдёт!

Он говорит, а пальцы перебирают бумаги, выдёргивают нужную ведомость земработ. Прораб выходит.

– Вот это, – говорит Мориц, – можете вы мне объяснить это, миледи? Как это вас угораздило опять вкатить сюда коне-дни?

Взрыв всеобщего смеха. Она краснеет «как рак». Мориц смотрит ей в глаза бесстрастно и беспощадно; рассматривает, с усмешкой, её стыд. (Этот человек так не щадит другого? О, будь она проклята, ложь!)

– А тут вы опять наврали! – ведя своё грассирующее «р». – И с аппетитом, как пирожное: – По Евтушевскому! А если хотите, то и по Малинину и Буренину: 9,20, помноженное на 44 д. сп., было всё ж таки 404,80, – а у вас какая цифра стоит? Можете вы объяснить мне это?

Его низменные, дешёвого торжества интонации ползли по рукам, плечам, захватывали дыхание. А её глаза, к величайшему её ужасу, наполнились слезами – до самых краёв. Страх не того, что он эти слёзы увидит, а что они сейчас упадут на цифры, страх позора (его позора!), что он за это закричит на неё (не за слёзы – кабы ещё за них! за цифры!)… Она отвёртывается заводным движением; судорога тошнотворного страдания, их обоюдного безобразия друг перед другом, сознание непоправимости происходящего… Вдруг присев на корточки, точно она уронила что-то, быстрым, ловким, грубым движением, движением детства, она успевает вытереть кулаком оба глаза.

– Что вы там делаете? – раздражённо крикнул Мориц. – Я же вам объясняю

Она встала, точно её подняла пружина. Ей казалось, что она на десять лет старше.

– Я вас слушаю! – как через телефонную даль, сказала она учтиво. Что-то лирическое, крылатое отрывало её от него, от комнаты и от горы – освобождение! Она снова была собой. Она не заметила, как Мориц кинул на стол бумаги:

– Всё надо сделать заново! Пришлите мне!

Мориц вышел и кинул дверь. Но он тотчас вернулся. Он сказал повелительно:

– Где ваши черновые подсчёты? Следы! Следы… – Взял в руки её работу. – Ведь если вы всё сначала начнёте – вы не кончите через шестидневку! Нет, нет, вот это что такое? Что?!

– Икс… – сказала, подёрнувшись корочкой льда, Ника.

– Что-о?.. Икс?! – повторил Мориц почти шёпотом, до дна изумившись, – и он даже взглянул на Нику с интересом. – Позвольте, почему – икс?

Но при взгляде на Нику его вопрос потерял остроту. Всё в этой только что бывшей чёткости стало – как когда дохнёшь на стекло. Чего-то в этом её взгляде – не на него, а мимо – не мог перенести он никак. Потому что взгляд её должен был быть гордым. А он был жалким. Но тон Ники был – нагл.

– Икс – это значит «неизвестное». По Евтушевскому! Этот неизвестный итог я должна была перемножить…

– Хорошо, – эпически сказал Мориц, собрав всё своё деловое терпение, – но как у вас получилось это неизвестное? Ведь вы же должны были складывать… (он уже горячился) – икс тут не мог получиться!..

– Икс может получиться от всего! – дерзко, многозначительно сказала Ника и постаралась взглянуть на Морица.

– Только не от сложения!

Его голос был так горяч – даже холоден. Какой он худой… – вдруг рухнуло в ней, увлекая за собой какие-то тёмные горы, и за ними остался рассвет: так явно в его лице шли, стекаясь и растекаясь, струи: грубости – нежности, что как молнией в дерево разя насмерть всё её горе – деды. Те имена, которых она не успела спросить у их внука, героя её будущей – поэмы? Его ответ на ребус? Господи, чем же он виноват? Это маленькое, хрупкое… только с виду крепкое тело, худое, больное, только дирижируемое мужественностью и волей, – ристалище тех двух начал, данных ему, как Земля – Атланту… Его надо было жалеть за всё это, защищать, а она… Он уже открыл дверь – уходить. Так и не кончив совета, приказа – как ей делать работу!

– Мориц, – сказала она, очень спеша, очень страшась, что он уйдёт, не дослушав, – как звали тех двух стариков, о которых вы мне… – Но он понял раньше, чем она договорила, – и то, о чём она, и то, почему она при всех не сказала «ваших дедов», а какие-то вообще «старики», и то, что эти самые старики, он, его жизнь ей много важней этих иксов…

– Феликс, Ион!

Его уже не было. Кто из них кто – он бросил ей догадаться. Покорность, с которой он подчинился – в рабочий час! – её вопросу о дедах, была поразительна, как всё в нём. Но эта маленькая свобода не пояснить и уйти, маленькая свобода движений, и злая и по-своему нежная, он её позволил себе. «Можете и догадаться!» Ион – был Чёрный, румын, – решила Ника. Феликс – белый! Поляк. Пусть будет так!

Пока Морица нет, она допишет стихи. Он может сейчас войти! Дверь хлопнула – Мориц! Но он остановился возле Виктора. Ника спешила докончить стихи. Строки ложились сами, победно и безразлично – ко всему, что потом!

Глава 9Евгений Евгеньевич продолжает рассказ

Десять часов работы – позади. Радость, что нет срочной.

Снова был вечер. Все ушли. Снова вдвоём и дымок «жакоба» (церемонно спрошено разрешение дамы) – и он продолжает прерванный, давно уж, рассказ.

– Тогда я отвлёкся. Я не договорил про бронзу. Дед мой «понимал толк в изящном». Он любил хорошо одеться (по-своему, неумело). Ценил, очень смешно, искусство. Любил драгоценности, лошадей, собирал часы – и в то же время был трезвым человеком. В нём не было ещё и тени того декаданса, который потом так расцвёл в моём отце.

– А – в вас?

– А во мне – во мне он мог бы достичь тогда и – маразма… – уютно ответил рассказчик, – если бы не произошли события, изменившие жизнь.

Несмотря на серьёзность последних слов, он договорил их сразу тем полушутливым уклоняющимся тоном, который он при разговоре с Никой усвоил себе. И веретено рассказа завертелось далее:

– К бабушкиной жизни дед относился критически – во‑первых, потому что он ничего не понимал в ней; а во‑вторых, потому что это компрометировало. Но тот факт, что она была его жена, делал её в глазах деда – персоной, значительной и достойной всяческого уважения. Своё неудовольствие он выражал ей редко, лишь в минуты крайней раздражённости, а кое в чём он даже шёл ей навстречу: моя бабушка не уделяла никакого внимания туалетам, и раз навсегда и молча установилось, что эту часть забот дед берёт на себя. Это была тема бесед, часто очень весёлых у взрослых, и я тоже старался казаться понимающим и пробовал робкие критические замечания. Бабушкины туалеты! Казалось, что все эти вещи были сшиты сто лет назад в огромном количестве; сделанные ещё в дни бабушкиной юности и – властью деда, они, может быть, и тогда были уже курьёзными: кофейные шелка, отливающие, как перламутр, тёмными цветами; каскады кружев такой густоты, что уловить рисунок или даже идеи орнамента было нельзя. По тёмно-синему фону разводы павлиньих перьев… но всего перечислить нельзя. И вот эти свои платья бабушка носила по заказу, то есть дед заказывал, какое надевать, и она надевала. А затем уже традиция установилась: в первый день Пасхи – такое-то, во второй – вот это, в Рождество – непременно с павлинами – и жизнь протекала мирно. Из этой схемы выпадали – шляпы: дедушка покупал их почему-то очень часто. И для бабушки была проблема – что с ними делать; одна, например, в виде огорода или свадебного торта; другая – капуста и розы; или наседка с цыплятами, или обросшее мехом нечто, откуда росли причудливые эспри. Или – жатва: сноп с васильками. Всё это жило в маленьких и гигантских картонках, которые угрожающе росли. Бабушка всегда одинаково вежливо встречала новую шляпу, говорила: «Очень хорошо, очень прекрасно, друг мой», чем доставляла деду наслаждение. Когда я ещё маленький поехал с ней на курорт – против её воли, – она наконец согласилась ехать лечиться, – собралась целая толпа смотреть на неё, потому что бабушка надела одну из дедушкиных шляп, причём почему-то на затылок. Ей так, вероятно, казалось торжественней. Но вид у неё получился странный.

– А какая у деда была наружность? – спросила, сияя, как дед от жениных шляп, Ника.

– Дед? Коренастый, среднего роста, элегантный. Бакенбарды. С проседью. Лысый.

– А в бабушку он влюбился – за красоту?

– По-моему, он не влюбился. Как-то по рассеянности, скорее… – сказал, гладя прыгнувшего к нему кота, тоже рассеянно, рассказчик. – Да, так про бронзу. Это была коллекция столь же бездарная, сколь заботливая; натуралистические собаки, лошади, негритята, предлагающие обезьяне ананас, – знаете этот стиль? Или – такса в пенсне. И благодаря столь дурно организованному его вкусу в его коллекцию не попала ни одна приличная бронза. Но среди этих сюжетов была статуэтка – танцовщица, возбуждавшая негодование и омерзение моей благочестивой бабушки: это была негритянка в голубой юбочке, стоявшая на одной ножке, приподняв другую в некоем пируэте; мастер, делавший её, предусмотрел следующую фривольную подробность: она обладала способностью поднимать эту ножку, и притом чрезвычайно высоко, обнаруживая голубое трико. И вот дед, имевший склонность дразнить бабушку, садился за письменный стол, ставил перед собой эту фривольную негритянку и концом карандаша приподнимал и опускал её ножку. Бабушка разгневанно ходила по комнате и крестилась. Оставшись одна с сим механизмом, она старалась – и притом немного гадливо – убрать с глаз этот срам; она ставила виновницу греха в дальний угол и закладывала её хламом, ключами, кусками от мраморных каминов, которые откалывались на углах и никогда не приделывались, но тщательно хранились; ручками от пакетов, выгнутыми, как скрипичный ключ, проволочками, запутавшимися в ворохах верёвочек. И оттуда статуэтку неизменно извлекал дед.