тоящее чувство, но – как вы знаете – я не люблю названий! Кроме того, я долго сам не мог понять – годы. Ни в ней, ни в себе. Она ещё не была моей женой, когда мы ехали в поезде – долгий путь – из Сибири, нет, ещё до этого. Я никогда не смогу позабыть, – сказал он согретым до дна голосом, – как я ходил с ней почти напролёт все ночи по городу, легко одетый, в лютый мороз (она была лучше одета). Я не выношу холода – ног я почти не ощущал, онемели от мороза, и мы всё говорили и говорили… Разве это можно забыть?
По комнате проходили люди – спешно, по-деловому, хоть и был нерабочий час… Боясь, что их прервут, Ника прервала его по-английски, протянув мостик к общению, продолжавшемуся на другом языке. Он тотчас легко подчинился, и, хоть это было чуть медленнее, чем по-русски, она залюбовалась его верным подбором глагольных форм при таком сальто-мортале.
– Усталая от резких переходов моего общения и, может быть, ещё неуверенная в себе… она стала выказывать благосклонность к ехавшему с нами моему товарищу. Вы знаете, что со мной было? – сказал он, остановясь перед Никой, подняв яркие, тёмные, суженные, сквозь неё глядящие глаза, – и во всём худом, точёном лице с несколько полным, хоть и небольшим ртом мелькнуло что-то оленье, – так показалось Нике.
– Но есть другое в моей жизни, что повторенья не получило, – это было тоже с женой, в поезде. Мы были тогда на путях. Были годы Гражданской войны, достать ничего нельзя было. Я вставал, когда она ещё спала, и в совершенно диком холоде – чтобы она сразу проснулась в тепле, превозмогая усталость и ненависть к холоду, растапливал печь. Потом доставал молоко (это была целая эпопея!) и варил ей его. Вот этого я никогда ни для кого больше не делал! Это было в моей жизни – раз…
– И вот этого, – сказала его слушательница, – я никогда не пойму! И как это взять в поэму? После «Перчатки» Шиллера! Я видала таких заботливых – и таких мужественных людей…
– Тут дело не в заботе, – упрямо отвечал Мориц, – после реплики Ники голова седого мальчика была высоко вскинута, и в чётком, двигавшемся по теневому фону стены, совершенном профиле не было ничего от оленя. – Заботиться о ком-нибудь – это всегда было в моей жизни, и, должно быть, это даже некоторая потребность моя, но…
Но Ника перебила. Всё в ней пылало враждой к этому – в тяжёлых условиях жизни, прожитой, после лет разрухи, требовавшей суровой, ежечасной героики за другого, – этот, как бы «сверху», тон отбора, тон не к месту изысканный. Роль, в которую нельзя было как-то особенно «вникнуть» и которой позволялось «никогда более в жизни» не повторить того утра, с заботой о печке, о добытом и сваренном молоке! Разве не об эпохе разрухи и голода говорилось? Разве о ней надо было – говорить? Вместо того чтобы грести обеими руками, без разбора, всё, что на пути близких… Она заметила, что он уже говорил по-русски. Но в ней накипело:
– Вы так запомнили через всю жизнь (и так, как по комнате шли) – this poor milk, как будто это вообще идёт в счёт, такой пустяк! Когда были судьбы, ежечасно и до последнего вздоха отданные другим… Что вы видели в жизни из трудностей, если вы это зовёте трудным? Мне просто за вас – неловко… Я б, Мориц, со стыда сгорела раньше, чем про это молоко рассказать!
Она разглядывала его цинически-беспощадными, развенчивающими глазами.
– Poor milk! – повторил Мориц с внезапно вспыхнувшим взглядом, хоть они снова уже были одни.
– Вы, конечно, не можете понять, потому что не были в это время в армии, когда молоко было редкость и было трудно достать дрова, была же военная обстановка, это же выпадало из стиля всей жизни…
– Но запомнить – один этот раз! Это чудовищно… – не сдавалась Ника.
– Не раз, а довольно долгое время этот раз повторялся, – Мориц как резал ножом, – и я не забыл это не потому, что это было мне трудно, а потому, что это шло вразрез со всем жизненным складом! Я никогда не показывал моих забот о близких. Я никогда не давал обещаний, – сказал он вновь по-английски, так как входил Виктор, что-то весело говоря кому-то позади.
Беспомощное было в нём перед роком своего нрава, и ей стало жаль его.
– Но мне совсем неясна жена ваша, – сказала она печально, – как она живёт, как воспринимает окружающее, какие её чувства…
– Её чувства – спрятанные… Она очень редко их показывает. Но она всегда обо всём имела своё мнение. Её всегдашняя ошибка была та, что она считала, что недостаточно умна для меня, для моего общества, и, зная моё самолюбие, и из-за своей собственной гордости, боялась сказать что-нибудь, и она предпочитала в обществе – молчать. Может быть, моя ошибка была – что я очень редко ей говорил о моих делах? Пишет она иначе – свободнее, чем говорит. Она никогда не может найти столько слов, сколько находит в письмах; однажды в очень важном случае, который мог принести мне крупные неприятности и иметь ряд тяжёлых последствий, я спросил её, согласна ли она с моим решением, что я хочу знать её отношение к нему; я восхитился тем, с каким спокойствием, с какой свободой она ответила, что я должен поступать так, как считаю нужным, не заботясь ни о каких последствиях. Вот это для неё характерно.
– У вас благородная жена! – сказала Ника.
– Она бы сделала всё, чтобы мне было хорошо. Я для неё много больше, чем её дети. Она бы отдала детей, если б это было для меня нужно.
– Да, это большая любовь!
– Вначале ни она, ни я не верили, что мы проживём вместе долго, и я ей сказал, что она должна добиться независимого экономического положения.
– Вы ей сказали это?
– Я же знал её характер! Случись нам разойтись – ей было бы мучительно взять от меня помощь. В нашей жизни она целиком зависела от меня, но когда я был в малейшей опасности, когда болел – она обретала такую энергию, все удивлялись тому, сколько она могла поднять. На ней был дом, дочь, заботы о получении денег, она была беременна, неизменно дважды в день ездила через всю Москву в переполненных трамваях ко мне в больницу. Она подняла на ноги всех врачей, добилась всевозможных прав и разрешений, учредила при мне непрерывное дежурство – не думали, что я встану. Она буквально выходила меня. После болезни я должен был ехать в Крым, где была Нора – женщина на моём пути. Жена знала это – и она делала всё, чтобы я поехал. Она сказала мне: «Если это может тебе помочь – я буду совершенно спокойна». Это была величайшая жертва для женщины. А говорить – мы говорили мало. Мы так хорошо знаем друг друга. Собственно, нам не о чем говорить.
– Она когда-нибудь плакала… при вас?
И раньше, чем она досказала, он негодующе произнёс:
– Никогда!
– Никогда… – любознательно и осторожно, словно рассматривала марку фарфора, повторила Ника. – Как интересно для меня! – «Я, должно быть, при всей моей сложности, настолько проще, что… Чтобы никак не выдать своего чувства… И надо иметь в себе одну тезу, ни антитезы, ни синтеза. Я погибаю от антитез! Я не то что Мориц, мало горда, я – много горда, как самая гордая женщина. Но я ещё, рядом с этим, и самая жалостливая женщина – вот и получается суп!..» – Она оборвала разлёт своей тоски, о себе признанный, потому что в вежливом молчании Морица (похоже молчал, между прочим, и Евгений Евгеньевич) ощутилось глубокое безразличие. Подавив вздох: – И когда вы входили, после этих ночных отсутствий, как вы говорили, – ваша жена вам никак, ничем?
– Ничем.
– Хорошо! – боролась Ника за свою героиню. – Ведь, – и скользит резец, – в горе можно онеметь – как в счастье. Но вот обычно, когда она вас ждёт, неужели она тут своё чувство не выдаёт, когда вы наконец входите! В отсутствие человека так боишься, что он никогда не придёт больше, – этого у неё не было? Дайте мне её жест, чтобы я её увидела!
– А нет никаких жестов. Чтобы броситься мне на шею – это вообще, может быть, только раз было, после долгой разлуки, после её операции! Всё это очень сложно, весь комплекс. Ведь она мне и сестра, и жена, и дочь…
При нашем расставании я поцеловал её лоб, поцеловал её руку… Она сидела, как изваяние. Вот такой человек!
– Бывает она весела?
– Бывает, но редко. И тогда смеётся как ребёнок.
– Её музыкальный… стиль! – стучит Ника резцом по мрамору. – Ну, как бы это: элегия? Ноктюрн?
– Нет, не элегия. Это глубокая, страстная, замкнутая натура.
– Ну что ж, вы по себе нашли человека…
Ника встаёт.
– Да, – говорит Мориц, – и встаёт тоже (аудиенция друг другу – кончена), – бывают люди разных категорий: такие, что жгут себя изнутри, – и кажутся холодными, но несущие в себе ежечасный кратер, огнедышащий…
– И как-то не падают туда, благополучно?..
– Ну, это как сказать, бывает, что… А, готова? – сказал он, принимая из рук Виктора кальку.
Начались рабочие часы.
…Ника попросила Морица рассказать о его прошлом – как материал к поэме о нём. И скрытный Мориц так легко отозвался на её просьбу! Ника поверх всего понимала отлично, что это стало для него утолением его нестерпимой тоски – здесь, на дне, после того как он с комсомольских лет был строителем нового государства, – он же иначе не говорил о Советской России, как «моя страна»…
Но то же было, только в другом ключе, – с Евгением Евгеньевичем, но для него, человека совсем другого типа, чем Мориц, для него, любителя изящного, сам процесс рассказа, воспоминанья и стиль, при этом рождавшийся, был некой самоцелью, наслаждением, в котором он почти забывался от тягот заключения, оторванности, безысходности. Вот этого наслаждения рассказом нацело не было в беседах Морица с Никой – а только одно забвение окружающего. Тем более что он часто переходил на английский язык, которым владел отлично. Тут было удобное для него совпадение, что и Ника этот язык – там, на воле, и преподавала, и была с него переводчицей.