Amor. Автобиографический роман — страница 23 из 112

Но Евгений Евгеньевич не так глубоко погружался в рассказ о прошлом, как Мориц, увлекаясь внешней стороной, способом выражения, потому и отвлекался от него сразу, как было пора ложиться Нике или когда вспыхивал свет, когда можно было вернуться к труду над любимым изобретением, продвигавшим этот труд к успеху (а его – к славе, что было его тайной мечтой: обрести успех – освобождение…).

Мориц же, в ночные часы над чередой своих заявлений, свято верил правительству своей страны, которой был предан до самых глубин, мучаясь тем, как по первому заявлению не поняли там, единственное, что утешало его немного, – что его ценили здесь, что он пользуется здесь такими правами, которых не имели другие заключённые, что он, собственно, кроме вопроса квартирного, живёт наравне с вольнонаёмными. Он забывался и в том, как был одет, вольнонаёмные дамы звали его «денди»; даже делали ему авансы, нередко им увлекаясь (что он понимал отлично – но никогда не отвечал им, как это легко делал на воле). Что бы там ни говорили, тут он блюл честь свою и жены – гордой горечью.

Вот это восхищало в нём Нику, добавляя фантастичность в его облик.

Была уже полночь, и Ника, устав считать, разобравшись в своей путанице, кончила раздел. Она встала идти к себе, когда пришёл из Управления Мориц. Он повесил пальто, снял кепи и обернулся к Нике.

– Я сказал вам, что никаких жестов не было, когда я входил. Но я же чувствовал, это же было совсем очевидно, – что она счастлива! Подавая мне еду, сидя рядом со мной, в каждой неуловимой мелочи она это счастье выражала. Когда я был дома, ей не надо было никого и ничего!

Ника снова села за свой стол. Странно, её усталость о его голос – не разомкнулась. Она превозмогла себя. Понимая, что если, придя из котла управленческой работы, он, страстный работник, вошёл с продолжением прерванного работой рассказа, – ей надо было выслушать, воспринять и запомнить – драгоценнейший, может быть, материал для поэмы. Но утомленье ли дня, или утомление иного рода – она слушала его сейчас насильственно. И росло в ней удивление, как он не чувствует этого, – ведь за последние полчаса она не подала ещё ни одной настоящей реплики… А он говорил:

– Бывали случаи – не хватало денег, неприятности по службе, какая-нибудь неудача, – и я в минуты пессимизма говорил ей об этом – она находила слова такого живого ободрения, так умела доказать, что надо просто взять себя в руки – и будет всё хорошо… Я удивлялся её силе!

«Зачем мне это всё сейчас! – стонет всё существо Ники. Ночь, день прошёл, сил нет…» («Это простая ревность в тебе говорит, – останавливала она себя, – разве ты не заметила, что только к ней – и ревнуешь его, к её преданности, так на твою в жизни твоей – похожей».)

– Я знал, что этот её характер стоит ей всех её сил, всего здоровья, бурное начало туберкулёза, опасная болезнь глаз – она же почти ослепла! – были платой за эту выдержку.

Он закурил и начал было, как обычно, ходить по комнате, но что-то в шаг сейчас не ложилось, должно быть. Он остановился, глядя поверх комнаты, в окно ли, где далеко, в черноте мигал огонёк.

– Она всегда боялась, что может меня потерять!

Нечто гипнотическое было в его голосе. Пробуждаясь ему навстречу, Ника вдруг сказала себе: «Он никогда не называет её имени, – заметь. О тех – имена. Её имя он точно бережёт – от слуха. От меня, от поэмы. Но это чудовищно, что он говорит! – думает – и молчит – Ника. – Каким же он вскрывается в этом! Что, вместо того чтоб бороть свой нрав, – он оставил бы женщину, так преданную! Мать детей! Любимую им больше всего на свете – оставить за то только, что она любовь свою любимому показала… Адская машина этот нрав! И так просто сказать об этом! Не усомниться в праве своём…»

– Так это же не её характер, а ваш, – сказала она. – А она ему подчинилась.

– Вы, Ника, часто мыслите формально, – ответил Мориц, и, точно эти слова придали ему силы, он пошёл в свой путь – по диагонали, от угла к углу, по пути отставляя то стул, то высунувшуюся рейсшину, то угол чертёжной доски. – Это было не её, не моё – наше общее. Главное я знал – что я для неё – всё на свете! И пришло это, как я уже вам говорил, не сразу – а через четыре с половиной года. Что же, она не могла никого любить, кроме меня? Может быть, и могла бы – но ничто не уменьшило бы её чувства ко мне!

(«И с таким чувством к вам, всю себя отдавшая с пятнадцати лет, – она всё же не смеет говорить с вами! – думает и молчит Ника. – Должна просить пощады – у соперницы, что ли?»)

– В двадцать седьмом году она была на Кавказе, а я в Крыму. На обратном пути я заехал к ней, пробыл у неё два дня и вернулся в Москву. Это было в первый раз, что я её видел одну и не в нашей атмосфере. Общее мнение о ней было, что она самое весёлое существо во всём санатории! И я подумал: я подавляю её! Без меня она могла бы быть другим человеком…

«И всё это скучно – как в книге! – думает Ника. – И люди думают, что та „дикая“ природа – худшая! И стараются её прятать. Не эта ли в биографии пушкинской юной Татьяны с её пошляком Онегиным?»

– Я не раз говорил ей, что с другим она была бы счастливей! И всегда получал ответ, что, если бы она могла начать жизнь сначала, – она бы повторила её!

(«Довольно! – Хотелось встать, потянуться – чтобы руки хрустнули! – и выйти в милую чёрную ночь. – „Дважды два“ пришло в твою жизнь? Хочешь поэмы писать своей кровью? Что ж, пиши…»)

– Дочь писала мне, что мать к ней страстно нежна. Это – ново. Этого не было в мою бытность дома. К сыну – да, но он маленький. Он родился, когда я хотел с ней расстаться – из-за Норы. Если бы это случилось – мальчик должен был заменить ей меня. Я прочёл это в её дневнике, она вела его в те трудные дни. Я нашёл его в туалетном столе, спросил позволения прочесть. Она разрешила – и потом его порвала. И мы не сказали об этом друг другу ни слова. Я не очень люблю тайны – но и нет у меня к ним нелюбви. Я только хотел назвать цену этой гордости моей жены.

– Спасибо, – сказала Ника, вставая, – и вдруг что-то подталкивает язык: – Ну, значит, просто её гордость была больше её любви!

– Да нет же! – Мориц гневен, чистосердечен. – Просто есть разная гордость – и разная любовь…

– Любовь – одна, – упрямится Ника. Она не смотрит на Морица, смотрит мимо.

– Почему вы всегда так уверенно судите обо всём на свете со своей колокольни?

– Потому что не умею смотреть – с чужой! Потому что это та колокольня, которую я выбрала, чтобы с неё смотреть. Бросим, Мориц, и вам пора спать…

– Какая у вас уди-ви-тельная склонность к риторике! Вы же упрекаете живую вещь за её название!..

Ника слушает с холодной улыбкой.

– Доброй ночи, – говорит она.

Но зато как хорошо – писать… Ночь, она одна – и сна ни в одном глазу. Куда делась усталость? Масло на волны, волшебный бальзам. Тетрадь перерастает в план отступившей поэмы, повесть живёт – вовсю.

А через барачную стену, как через толстую вату, – «Мелодия» Рубинштейна. Это Мориц включил радио? В Москве ещё только вечер…

Ника, как Хлоя, кладёт лицо на руки и, блаженно опустив (как Вий) веки, – слушает.

И вот это таинственное существо – перед нею. Ника держит портрет жены Морица. (Она узнала, её зовут – Ольга.) Ненасытно впивает она тёмный фон фотографической мглы, потёртой, в лёгких трещинках карточки. Лицо в половину натуральной величины – ей в глаза прямо, как будто глядишь в зеркало. Облик, ею не виданный никогда более – во всей вечности! – неповторимый. Лоб более широкий, чем высокий, но и высокий тоже, обрывающийся совершенно горизонтальной линией тёмных, длинных бровей – при полной разглаженности, при их олимпийском покое всё же кажущихся насупленными, – так они стремительно распростёрты над широкими и длинными глазами. Пристальный, утверждающий, застенчивый, застенчивость борющий, тяжёлый взгляд. Он тяжёл тем, что приковывает. Как много больше один этот взгляд даёт Нике, чем все рассказы Морица! Этот взгляд молча оборачивался к нему – и рушились «города и годы». Вот чего он не умел рассказать! Ника всё хотела её слов, Мориц искал – их не было. Говорящей оказывалась немота… Полуулыбка рта негой отражена в глазах, неулыбающихся. Это нега веет в пушке ресниц, нижних. Лицо широкоскулое. В нём грация здоровья, упорной юности, отдающей детством в очаровательной и нисколько не грубой пухлости щёк. Как из массы мраморной восстаёт линия – так из округлости этих девических щёк устремляется строгий контур подбородка, привнося в это мраморно-плоское лицо женщины неожиданную хрупкость и остроту, некую внезапно-прощальность, нечто отрывающееся, ускользающее, берущее себя нацело назад из тела, застенчиво-торжествующее! В неведомый и неназванный дух. Нос короткий настолько, чтобы не быть названным длинным, тонок пластической тонкостью Греции. Идеальность пропорций, делящая черты, диктующая характер лицу, ждёт вот именно этого рта, грациозного и стыдящегося, своенравного и всё же спокойного. Гладь лба, взыскующий взгляд глаз тёмных и всё-таки не тёмно-карих, имеющий свет под цветом; задержанный трепет тонких ноздрей, горделивость губ, отдающихся только этому, навсегда. Чуть беспорядочный поток волос, тяжёлых, пушистых, как ещё одна и будто уже лишняя красота, небрежно, привычно отброшенная назад за крепкую шею, переходящую гармонической линией в медленный спуск плеча. Тёмное платье, полукругом открытое, – всё в напряжённом покое. Это та полнота жизни, которую Ника не поймёт никогда, – потому, что Ника всё хочет понять, а эта себя не понимает, она просто дышит, как бытие. Но она недоступна!

«Я бы могла любить её… – говорит себе Ника. – Но любила бы она меня? Боже мой! – так взывает – не о себе, может быть… в первый раз о другом, – и я хотела это воплотить в поэму… Но ведь нет таких слов! И – но… – она бьётся об какую-то мысль и ей не находит названия. – Это иметь! Знать своим! И от этого – отрываться… Какой же силы