тогда. Он уехал. Только раз поцеловав мою руку. Он ждал мой ответ. Я прошла через пустыню, я её прошла, мой любимый. И я вышла не к нему, а к тебе. Бери меня навсегда! Пусть моя жизнь будет где угодно и какая угодно, пусть трудная, пусть бедная даже – только с тобой. И чтобы близко были моя мама и маленькая сестричка. Ещё одного бы хотелось (не Фергана – всё равно), чтобы не было очень холодно, где мы будем жить, не так холодно, как было тут этой зимой. Но, может быть, если б ты был со мной, мне, Женя, не было бы так холодно. Если б я могла приехать к тебе! На три дня! На свидание! В другом лагере, где муж подруги, так разрешили! Но мама больна. Женя, Женя, будем же мы когда-нибудь вместе!..
P. S. Я думаю о той далёкой горе, которую ты видишь только на рассвете, и мне кажется, что я вместе с тобой гляжу на неё. Твоя Наташа».
Это было в первый раз, что она так подписалась. Слово «твоя», такое банальное, пронизывает его с первозданной силой. И он до сих пор не знал, что буквы, выражавшие его имя, были так похожи на его звук: так застенчивы и ласковы, смелы.
В этот миг, должно быть, ночной гном, потерянный при музыкальном бегстве гномий малютка, пытаясь войти обратно в репродуктор, чтобы попасть домой, в григовскую пещеру, подымает переполох в музыке, и она спешит ему навстречу, как море – наяде. Миг тишины – и комната полнится ядовитой нежностью бессмертного «Не искушай». Человек садится в кресло, письмо в руке, локтем другой упёршись в стол, кистью рук – в лоб, слушает. Знает ли он, этот высокий, бледный от бессонных ночей человек, что борется с ним против его счастья всё та же гравюра «Меланхолия» Альбрехта Дюрера – свиток, циркуль, песочные часы, – и «Malaria» Тютчева, и его же бессмертная строчка: «Бесследно всё – и так легко не быть!» – и к ночи быть с ней!
«На свободу!» – кричит в груди его сердце. Человек, делающий революцию в технике всего земного шара, смотрит на штамп и число на марке, он сопоставляет и вздрагивает. Письмо было послано в тот самый день, когда он разрешил свою техническую задачу. Когда он бросил ей вызов в пространство, раскрыв перед ней те двери, которые не сумел раскрыть для Мод – Мак Аллан («Туннель» Келлермана). Да! Но ведь написала она письмо раньше? Значит, не он, а она тронула стоячую воду его замершего творческого подъёма. Так это действительно была нить Ариадны, дрогнувшая в руке Тезея? По Евтушевскому, это называется «совпадение». Он внезапно видит, как потемнели его трубка и изображение турка на ней: уже не светло-кофейного, а тёмно-шоколадного цвета! Так и должно быть по свойствам материала, принятым в расчёт мастером. Но – так скоро! Ведь он курил почти сутками, не выпуская её изо рта. Подчас, в острую минуту расчёта, почти до головокружения. Глаза турка – белые, как у змеи в спирту. Белые завитки бороды, в резких тенях по очерку линий. Трубка – друг. И есть ещё маленький друг. Он снимает с полки ящик со шхуной… Он забыл, нацело, что Ника его ждёт.
…Был выходной. Евгений Евгеньевич предложил продолжать рассказ из детства. Ника слушала, радостно уйдя от себя.
– Бабушка звала нас к гостям. И она так хвалила нас, детей, что делалось за неё и за нас неловко, хотя и приятно. Празднично думалось: а может быть, мы и взаправду такие… Гости привозили подарки – это были или бабочки, сделанные из многих слоёв разноцветных сукон, расшитых фольгой и бисером, назначение их было – вытирание об них писчих перьев, но, конечно, никто их о бабочек не вытирал, чернильные пятна были в полном несоответствии с великолепной чистотой ярких, толстых, шелковистых разноцветных лепестков. Потом были зайчики и кошки фланелевые, набитые опилками. Иногда (это причиняло мне горькое разочарование) – варежки из кроличьего пуха с красной каёмочкой на манжетах. Утилитарность подарка отнимала радость. Разумность его проводила вещь мимо меня – к няне, к маме. Одевать меня было их заботой, и я не мог участвовать в их радости о приобретении для меня варежек – ведь они появились бы и без гостей! Это значило быть обойдённым, быть себе самому няней, мамой. Это было и смешно и неприлично. Уже не считая того, что такие варежки уводили от неподаренного зайца. Наличие и объём грубости взрослых, выявляемые актом такой неразборчивости: на одних весах держать – зайца и варежки – потрясали меня. В моём смутном, но сильном переживании варежки обозначались как нечто вроде «минус заяц», и было укорительно и застенчиво – за взрослых. Было непонятно, как такие очевидности не явны всем тем, кто поставлен надо мною. И, получая такую вещь, я стеснялся за тех, кто дарил.
Они же, видя мою застенчивость, принимали её за деликатность и удовольствие; и уносил я уже не варежки, а целую ношу умалчиваний и недоразумений, от которых гнулись мои детские плечи. Я уже понимал, что всё это – и есть жизнь. Но я ещё не видел путей выбраться из этих тенёт лжи. Мне шёл девятый год. И моему мальчишескому взгляду всё легче становилось быть не собой, не свободным ребёнком, а кем-то чужим, навязанным, неизбежным, для которого «образцом» и «мечтой» было стать «воспитанным мальчиком».
И одновременно было ясно, что то, что для меня было уже жизнью, во что тянуло с непререкаемой силой, – всё это требовало тончайшего и аккуратнейшего умалчивания и оберегания.
Ника слушает всем существом. Какое счастье слышать именно те слова о той же эпохе прошлого и о тех же тенях вещей…
– Как было упоительно узнать, – продолжал Евгений Евгеньевич, – через несколько лет, что всё это живёт и вне меня и имеет название! Вся свобода, потом обретшая много названий, распахнёт за плечами крылья. Но! До того дня, когда я узнал хоть одно из этих названий, хотя бы слово «искусство», мой мир для меня был почти всегда мученьем. Я думаю, что человек в детстве страдает больше всего. Я никогда не забуду, как я плакал от обиды, когда мне подарили глобус.
– Как я это понимаю! – восхитилась Ника… – Но увы…
– Евгений Евгеньевич здесь? – вошёл прораб, вошли люди, их прервали.
Глава 15Жорж и Мориц. Тетрадка Ники
Когда позже Мориц вспоминал событие этого вечера, он себя спрашивал: «Почему оно показалось мне неожиданным? Ведь я давно думал о чём-то подобном…» Во всяком случае, когда он подходил в поздний ночной час к бюро, он чувствовал себя очень усталым после долгого совещания и шёл с одним желанием – лечь. Но в рабочей комнате кто-то был. Он сделался весь зрение, весь – слух! Слушать, собственно, было нечего, звуков – не было. Но свет, низкий и неуверенный, мог исходить только из карманного фонаря, прикрытого рукой. С минуту стоял Мориц недвижно, затем прошёл неслышно, как умеют ступать только цыгане! – замер в чрезвычайном волнении: над столом Евгения Евгеньевича, над его обычно сложенными на ночь в огромную папку чертежами стоял человек, наклонясь над раскрытой папкой, из которой было вынуто и сложено несколько отобранных чертежей. Они лежали отдельно. Это был Жорж. При свете стоявшего боком, спинкой к окну, электрофонарика, он укладывал остальные – в папку. В следующее мгновенье Мориц распахнул дверь, и рука его цепко легла на плечо гостя, ночного.
– Нет, не рвись! – громким шёпотом сказал над самым ухом пойманного, который хотел было вывернуться из-под его руки. – На таких, как ты, я изучил джиу-джитсу, один миг – и ты конченый человек! Новичок – вижу. Глупо сработал! Если б он тебя тут застал – тебе бы не отвертеться…
Жорж стоял неподвижно, губы дрожали.
– Молчи! Слушай! Если проснутся… Сейчас всё проверю, и спать иди, дурак и нахал! Если ж хоть что-нибудь тут, – он показал на папку, – разобрал – молчи по гроб жизни! Слово скажешь – ты у меня в руках. Мне поверят! (Он снял руку с плеча Жоржа.)
Тот стоял онемев.
Мориц пересчитал чертежи, завязал папку. Ему показалось, что пальцы левой руки вздрагивают («Сердце шалит!» – сказал он себе).
– Всё в порядке… Стой! – шептал он и – медленно, как бы решая – сказать? Нет? – Если такая минута придёт, мстить захочешь, быть окончательным подлецом, – помни, что у меня семья и с тобой я сейчас – рискую. Мне и так жить недолго. А ты – молод, здоров, тебе – жить! Так живи – человеком… Счастье твоё, что все спят!..
Ни слова не произнеся, вышел Жорж… Мориц распахнул дверь в ночь. Постоял, поднял голову. Там хрустально мигали звёзды.
– Просто детектив… – сказал он себе с усмешкой.
Дождавшись после обеда ухода всех, в час короткого отдыха Ника подошла к Евгению Евгеньевичу.
– Я вам обещала дать прочесть мои тюремные и лагерные стихи… – сказала она, озираясь. – Я вчера их целый вечер переписывала, после поверки, на нормальные странички, для вас… посмотрите, с чего!
И она показала крошечку-книжку папиросных листков для самокруток; крохи-листочки были исписаны мелким-мелким почерком.
– Подумайте, уцелели! В глубоком (я его надшила) кармане казённой юбки – кроме меня ведь никто и не прочтёт. И это останется! уцелеет! а это, – она показала на тетрадочку, – вы, когда прочтёте – уничтожите…
– Ника! Побойтесь Бога! – даже несколько взволновавшись, сказал Евгений Евгеньевич. Но она не уследила за его мыслью, отвлеклась другим, подумала: «А может быть, и Морицу дать прочесть? И пусть он затем – уничтожит!»
И только тогда до неё дошло возражающее восклицание:
– А, вы об этом! Хорошее дело! Рискованное! Чтобы при первом шмоне…
– Получить второй срок?.. Я и так два вечера дрожала за эту тетрадку… Так с ума можно сойти…
Кто-то шёл. Встав, перебирая чертежи, Евгений Евгеньевич зарывал в свои листы – Никину тетрадку. День продолжался.
В перерыве она опять подошла к нему.
– О двух вещах я хочу сказать вам сегодня, – сказала Ника, видя, что он, отложив чертежи, сел за свою шхуну, – мастеря деталь её, ему будет легко её слушать. – Во-первых, ещё о том, как, должно быть, трудно было мне (что я только теперь поняла) – выучивать наизусть свои стихи.
В тюрьме среди такого шума в камере (вы сидели в таком же множестве, вы поймёте) – в камере на сорок мест нас было сто семьдесят, как сельди в бочке, – но такая тяга к стихам была больше, чем на воле, – за пять месяцев