Amor. Автобиографический роман — страница 32 из 112

– Сомневаюсь, чтобы он так скучал – о вас! – И, с недоброй усмешкой: – Вы, кажется, ждали письма от него? – В голосе была нескрытая издёвка.

– Ваш Евгений Евгеньевич похож на средневекового трубадура, – сказал «новый» (на месте Евгения Евгеньевича), – как это в нём сочетается с изобретателем – для современности, и, по крайней мере…

Бесцеремонно не дав говорящему докончить фразу, Мориц дал ход своей:

– Трубадур – со слюнявочкой, с няньками!

Ника тихонечко услаждалась: ревнует?..

Но через несколько дней разговор их, температура разговора повышается.

– Я думаю, что только ваша жена смогла так целиком принять всё это, войти в ваше зренье вещей… – говорила Ника. – Может быть, потому, что она была девочка, и это всё взяла, как закон.

– Да, может быть! – отвечал миролюбиво Мориц. – И потому что по присущей ей гордости она при других – молчала.

Мориц готов опять повернуть руль разговора, но Ника:

– Я хочу видеть Нору, Мориц… дайте мне её лицо, манеры. Она будет в поэме… это же нельзя так…

– Рост мой, примерно, чуть ниже. Девичья фигура. В смысле красоты черт – она была менее интересна, чем Женни. Глаза с китайским разрезом, нос – большой, но с горбинкой, орлинообразный, глаза тёмно-, тёмно-карие, живые, блестящие. Рот – довольно большой. Лицо удлинённое, смугло-розовое, – персик. Она не умела одеваться. Не было нарочитой, женской заботы об одежде. Я люблю наблюдать – искоса – то, что не хотелось бы, чтобы увидели. Даже по отношению к людям, которых я люблю по-настоящему.

– По отношению к вашей жене, например, – голосом, которого не распознал Мориц, сказала Ника. Она погружала лот. Лот, как она предполагала, дна не достал.

– Видите ли – you see, – и голос его стал до краёв – тёплый, – настолько я знал её и настолько, с другой стороны, считал себя не вправе залезать в её душу, что мне не надо было наблюдать за ней. Я принял её как данность, раз навсегда.

Ника знает глубину страдания жены Морица, – в этой его фразе. Лот и тут не достаёт до дна.


Была глубокая ночь. Глава поэмы была закончена. Ника вспоминала рассказ Морица и о том, как Нора встретила первый его поцелуй, даже физическим выражением трепета: «She was trembling like in a frost…» Это звучало сильнее, чем русское: «Она дрожала, как на лютом морозе…» Это Нике не только как женщине, но и как писателю было – откровением о Морице. И странным образом через это откровение Мориц стал (стал, становится, во всяком случае) братом, а Нора сестрой…

– Вы – странный человек, Мориц, – вздохнула Ника, – трудный, ещё труднее меня… Но я всегда считаю себя виноватой. А вы – вы признаёте все свои данности за неизбежность. Вы совсем не боретесь с собой. Я тоже так жила – но в молодости! Потом – перестала.

– Но почему вы считаете, – запальчиво отвечал Мориц, – что ваша моральная мерка приложима ко всем? – Он пожал плечами.

– Не надо, Мориц… – мягко отвела его протест Ника. – Мне обидно за вас! Что вы большое чувство испытали не к какой-нибудь великой актрисе вроде Асты Нильсен или к какой-нибудь мировой певице, к чему-то неповторимому и трагическому, а к маленькой и даже не вполне доброкачественной женщине, которая, любя вас, заодно вас ловила – интриговала, – что это всё такое? И её обвинять нечего, она – она, больше ничего, но подозрительно, почему вы не влеклись глубже и выше, в интеллектуальный блеск, в душевную глубину, в удельный вес подлинной индивидуальности. Почему вы окунулись не в первый, а во второй сорт? Я слушаю вашу жизнь – и я не сталкиваюсь в ней с – роковым.

В вашей жизни нет Клеопатры и нет Кармен, нет того, что равно – жизни! (в восприятии данного человека, пусть и ошибочном). В вашей жизни – одно священно: некое подобие Галатеи – это ваша жена. Не иди через вашу жизнь это чувство – я бы только огорчилась, слушая.

Её прервал Мориц:

– Говорить на эту тему я не считаю нужным. Почему я должен был любить актрису, а не просто женщину? Неубедительно. Но я вспомнил один маленький факт, который, может быть, даст вам что-то – в вашу писательскую лабораторию. Вы спросили меня, не был ли я влюблён в девочку, будучи ещё мальчиком. Я был свидетелем, в шесть лет, бурных выражений страстей такого мальчика к маленькой девочке, и я возненавидел подобные выражения. У моего троюродного брата в Риге на детском празднике я увидел, как один мальчик в какой-то бешеной страсти (девочка была хороша как кукла) прокусил ей ухо. «Красная шапочка» заплаканная сидела на руках у матери с бинтом на ухе. И я негодовал, и мне было стыдно за неё: как она могла сидеть тут, при всех, после того, что случилось!

– Да, вот это – ключ к моему герою, Мориц, – сказала Ника, – это я забираю в поэму, спасибо! Это действительно реактив в одну из моих колб. Вся ваша любовная жизнь может стать прожектором, исходящим из этой вспышки вашего «нет» безыскусственной человеческой слабости. Из-за этого укушенного уха тот вечер с «Красной шапочкой» всё действует! Тут механизм пружин по де Саду и по Крафт-Эбингу… Действительно, «пол» и «характер»…

Его раздражал этот тон Ники: что-то от пифии! Какой-то треножник в комнате! И эта открытость её вечного «иду на вы!». Она «разрешила» проблему – как разгрызают орех.

Но он не знал одного: что она это знала. Что сознательно шла на то, чтобы терять как женщина, выигрывая как писатель. Он не знал этого не по недостатку тонкости, а просто потому, что не знал вакхического момента в творческом процессе: той самой вспышки света, от которого вся дальнейшая жизнь Ники – де Сталь – Жорж Санд – Марии Башкирцевой была лишь распылением света. В этом стыке скрестившихся на мгновение двух прожекторов, двух противоположно направленных…


Ника кончала пересчитывать расценку, когда дверь широко распахнулась:

– Договор с Германией! О ненападении…

– Что-о-о…

– Вечно радио выключают! – кричал кто-то. – Мешает считать!

Один за другим, крича от волнения, входили помпрораба, прораб, конторщики, десятники, Мориц, ещё кто-то.

– Но это просто феноменально смело! – кричал Мориц, стараясь осилить крик. Его перебивали:

– Кто мог ждать этого? Договор с Германией о ненападении!

– Здорово! – кричал Виктор. – Кто теперь посмеет напасть на нас? Америка?

– Нет, кто мог ожидать такого?

«Они, наверное, правы, – подумала Ника, – а я вдруг испугалась чего-то».

В поднявшемся шуме – Евгения Евгеньевича не было! Не с кем было перемолвиться словом…

Глава 18Воспоминания о Серёже

Сегодня утром – отчего? – ей всё вспоминалось, как сын её Серёжа лет семи, в один жаркий час, в Судаке, в начинавшийся голод, пришёл к ней с расширенными, чему-то ужаснувшимися глазами. «Мама! Как это может быть?» – сказал он, остановясь от бега, тяжело дыша. Она прервала его: «Что с тобой?» (и рукой – о лоб). Но он нетерпеливо отмахнулся. «Слушайте! Как это может быть? Бесконечность… Не было начала – и нет конца! Мама! Вы – понимаете?» Она чувствовала: ему, всем существом его, хотелось, чтобы она сказала: «Да, понимаю, и ты поймёшь, потом, когда вырастешь». Его глаза молили об этом. Она никогда не могла лгать ему. Она ответила, что этого никто не может понять, что это… – и хотела прижать к себе и погладить родную головку, но он в каком-то негодовании уклонился от ласки – и пошёл от неё, не побежал, а пошёл… Ей и сейчас было больно от этого его движения…

…Но бывали безысходные часы. Сына пришлось из-за нужды отдать в школу физического воспитания, интернат. Там хорошо (нет, не то слово. Кто мог «хорошо кормить» в то время!) – там кормили. Дома же было нечего есть. На работе выдавали фунтики крупы, несколько пар селёдок, спички, иногда – макароны. Хлеба кусок – как образочек. А мальчику надо было расти – и учиться. Разлука и слёзы. Она ездила к сыну в редкие дни свиданий с корзиночкой «усиленного питания» (что удавалось купить на Смоленском рынке, а для этого брать на дом переписку, пачки библиотечных карточек, редко попадавшийся перевод). То, как гордец-мальчик повисал у неё на шее, ещё не успев взглянуть на гостинцы, тем опрокидывая её упрёки в «отсутствии сердца», – было трудно и теперь помнить… То, как с криком ласточки он бросился – на каникулах, дома, – к ней (давно уже, терпеливо, булавками – потому что гвоздиков не было – он приколачивал все отстававшие подошвы вконец изношенных полусапожек), – а она вошла без улыбки, строго, чтоб не расплакаться: «Одевайся! Идём покупать башмаки». (Покупать! Небывалое слово! Он не ослышался?) Этот ласточкин крик Серёжи нельзя было вспоминать.

Раз, в гостях, мальчик не выдержал – попросил, чтоб подарили ему крошечную каменную обезьянку. Радостно подарили, но весь путь обратный она стыдила его, довела сына до слёз. По пути оказалось, что он – потерял подарок! Новый взрыв материнского негодования: «Ты даже то не умеешь любить, ради чего унизился! Какой же ты растёшь человек?!» А через две недели, в утро её просыпанья, в голодный день её рожденья (ей начинался тридцатый год, ему было одиннадцать), у её изголовья сидела припрятанная обезьянка, крошечная, каменная, и его ликованию не было конца! А за год до того, на этом же стуле, лежали кружком – двенадцать половинок яблок, потемневших и чуть кое-где уже подгнивших, от выдаваемых ему – по одному – в день… Берёг – волновался – сберёг…

А ещё вглубь назад – в совсем уже страшный год, год голода на Волге, 1921‑й или 1922‑й (она работала в Компомголе, оттуда шёл скудный паёк…) они первый раз по приезде ехали на трамвае! Так радовались – гордость, роскошь! Ехали из АРА, где сыну выдали тёплые чулки, шарф, варежки, вязаную безрукавку. Мальчик по-детски (а уж десять!) забрался боком – в окно глядеть – на скамейку и нечаянно тронул сапогами, большими и грязными от уличной грязи, – зонтик дамы, сидевшей рядом. Настоящей дамы, антикварно сохранившейся до того дня! Она брезгливо отстранила ребёнка зонтом. Рука матери остановила в воздухе зонтик. И начался «скверный анекдот» Достоевского – унизительно, с криком. Напала на Нику дама: «Нищенка! С Волги пришла! Москву нашу съели. Да ты зонтик видала ли когда? А лапами своими его трогаешь!..» И ни одного человека в трамвае не оказалось, кто бы остановил этот бред, защитил бы! А дама разорялась ещё пуще. И вот Сергей – потому что это уже был не «Серёжа» – встал и во весь голос закричал на даму