Amor. Автобиографический роман — страница 33 из 112

так, что все стихли. Он кричал ей на «ты», поправ вежливость материнского ей «вы». «Да как ты смеешь говорить так с моей матерью! Ты знаешь, кто она?! Да я тебя… ты… ты…» Он был вне себя. И – прекрасен! Все залюбовались, хоть трусы и подлецы были на стороне «дамы» – ни один из них, Мориц (но она написала это имя, задумалась, стёрла, затем снова вписала его), не забудет, ручаюсь, этого десятилетнего сына! Когда я пишу это сейчас, во мне сердце играет – что ж, это было, и много ему простится за этот день!

Кондукторша дала звонок, требуя протокола, «чтобы убрать скандалистов». Но её как-то не поддержали. У меня было дикое искушение сойти на остановке у Камерного театра, но я хотела дать Серёже – доехать, не пройти до Никитских – пешком. И я не сошла. Но я зажала ему рот, наклонясь и шепча ему что-то, умоляя больше не говорить. И «для гордости» мы доехали. Он уже шёл со мной, маленький, лет семи с виду, тощий, поникший, но скоро забыл всё и говорил детские пустяки. А меня трясло – ведь мы ехали мимо Сытинского переулка, где я из отцовского дома (не с Волги) ходила в гимназию, да и Союз Писателей мы проезжали, где многие меня знали. Я еле дошла домой.

А в тринадцать Серёжины я проснулась ночью от света – он стоял надо мной. «Что с тобой?» – спросила я. «Просто смотрел, какая вы жёлтая… В вас совсем уже нет румянца! Всё в меня пихаете – и не едите сама!»

Да, а в пятнадцать – через плечо – тоном Байрона: «Да разве вы меня понимаете?» И так шло несколько лет, пока вырос. Тогда снова стал другом…

Нет, я ещё хочу записать вот это, – сказала себе Ника. – Один раз, поругав его в те же десять, одиннадцать, что не помнит, куда, ложась спать, засунул башмаки, продержала его без гулянья, не дав надеть рваные сапожки. Затем затопила печь. Она ужасно дымила. По требованию соседей я бросилась к кочерге ворошить дрова – и за ними увидела, в омерзеньи и страхе – два золотых башмака!.. Миг – и они рассыпались огненным прахом! Я их сама засунула в печку – сушить, валясь без сил от усталости – спать, – и забыла. Серёжа не кричал на меня, как я на него, только плакал… С этим, Мориц, так и придёшь на Страшный суд – разве себе простишь его слёзы, его не крик на меня?..

Часть IIИз жизни Ники. Между горем и счастьем

Глава 1Глеб и Миронов

Ника посидела – более чем задумавшись над раскрытой тетрадью. Писать для Морица кусок своей жизни – чтобы быть понятой? Это падало тяжестью. Если бы это!.. Не это! А воскресить то, что с таким трудом когда-то было преодолено собою, вызвать из того, что уже стало тенью, – живое дыхание дней… Как устоит она перед этим? Не закачает ли её от всего этого, что прошло, – раз она это всё родит в явь? Чем она защитится от людей, которые шагнут в её день из своей тени? Всё пережить вновь?

– Я не переживу вторично, – сказал кто-то в ней самонадеянно, трезво, – но его я заставлю пережить нечто большее… То, что ему жизнь не дала? А может быть, он сокровенное – скрыл? О чём же тогда – поэму?! Я напишу всё это (сказала она, медленно, себе), чтобы разбудить в нём – душу. А если для этого мне надо вновь пострадать немного – пусть будет так! Начать – с юности. И как же назвать это? Может быть, так: «С первой настоящей любви». И – не растекаться по древу! Кратко она скажет о первом муже, о фантастике, романтике этой встречи, о мучениях дней, когда они перешли во враждебный мир секса, о том, как секс разбил романтику, угасил ту любовь. Схематично! Потому что не рассказать – человека. Пленённость, трагизм индивидуальности неповторимой. Потому что не это – тема. Тема – тот огонь, который этот кремень из её камня – высек, с чем она осталась один на один – расставшись. Никогда не станет Морицу родным, как ей, её первый муж Глеб, драгоценными его светлые волосы, как ей таинствен синий пронзительный взгляд. Тысяча его неожиданных, ни на кого не похожих выходок, из гордыни и отрешённости зачерпнутых, – Мориц непременно перестанет быть слушателем – опрокинет, заспорит, огрубит осуждением, сомнёт то, чего смять – нельзя. Значит, она должна огрубить, превратить в схему, закрыть дорогое на ключ – чтобы не спорить.

Просто назвать – принимайте на веру, как факт. Так. Упрощать, отбирать – в миг даванья. Ну так что же прошло? Что? Она думает – остро, жёстко (как Мориц).

Пришла – горечь. Пришёл – отврат от близости, объяснений, попыток быть понятой. Неверье в возможность слияния. Просто начать вот с чего: разочарованность. Привыкание к одиночеству. Над всем был – вздох.

…Утром наши с Глебом во Франции поездки ранним поездом из Трайас в Канн. Этому 24 года. Но этому уже вечность, потому что этого никогда не будет.

И зачем это было?

Как на кинематографической ленте, мелькнули улицы, рестораны, универсальные базары, площади, кафе, магазины; сколько мы прочли вывесок, во сколько входили дверей, скольких кельнеров и гарсонов – лица я ещё ясно помню; я воскрешаю во рту тающий вкус огромных иерусалимских апельсинов; тени в скверах от пальм, скамейки, гравий, песок, ровный прибой длинных голубоватых меланхолических волн…

Я помню себя в элегантном пальто с огромным воротником из «пана» – шелковистого бархата, – спадавшим на плечи и грудь мягкими складками; в большой, с чёрными маргаритками, шляпе – и зонтик помню в руке…

Я помню широкой волной на все дни разостлавшегося настроения – безделья – ласковое безразличие к тому, день ли сейчас или вечер. Запах сигар, запах фиалок. Запах воды. Бесцельность денег в щегольских портмоне, наши чуть скучающие фигуры у витрин…

День склонялся к полудню. Наступала жара. Усталые, с массой пакетов, мы входили в широкие двери какого-нибудь пустого кафе – рай, отдых.

Вмиг мы становились друг к другу ласковы; забывали споры о направлении улиц и часы отхода поезда – карта вин в руках Глеба; нам несут «caviar russe» (икру, русскую).

Светло сочатся из кусочка лимона на тартинке с икрой – капли. Тонка и ароматна aigreur этого странного блюда!

Взглянув на нас, кто бы сказал, что мы муж и жена! Как безнадёжно чувствовалась жизнь впереди – полное отсутствие будущего. И как мудры были мы в 17 и 19 лет, иностранцы и путешественники, – что не глядели вперёд.

И ведь мы вправду ничего не хотели!

А в ласковости, с которой мы обращались друг к другу, всё уже было – вне мер.

Я вижу лицо Глеба, острое, строгое, сигару у губ, синий дым, светлое золото лёгких волос, отброшенных; и задумчивый взгляд пронзительных синих глаз, в которых – щемящий мне душу холод, – полное его одиночество!

И моё – полное. И его ребёнок во мне. Тьма над будущим.

Отодвинув тарелку, я развязывала пакеты и свёртки – о изящество жёлтого маленького деревянного веера, с ласточкой! Кольцо к салфеткам. Шкатулка. Портфель. Шёлковые тяжёлые галстуки… Наклонясь над дорожной чернильницей, Глеб рассматривает тонкий узор гирлянды фиалок.

За окном нёсся – и стёкла тихонько звенели – открытый автомобиль.

Я помню, как в Москве, вечером, зимой, я спускалась в домике на Собачьей площадке по крутой каменной, мокрой и тёмной лесенке, ведущей в светлую и жаркую кухню. На мне чёрное платье из бархата, круглая бриллиантовая брошь и кольцо с бриллиантом. Выйдя от тепла вечно горящего камина, я куталась в боа и дрожала от холода. Я шла сказать что-то об ужине. И вдруг – я остановилась на ступеньках.

У камина в комнате Глеба сидели у огня несколько человек и, увидев меня, уже приготавливали мне место. Я поглядела на них острым, внимательным и широким взглядом и молча села у огня. Меня укрывали маминой бархатной шубой. Юные лица всех нас были ярко освещены.

В комнате Глеба часто и при мне пели романсы и песни, и меж них – песню о Стеньке Разине, утопившем княжну. Мне – не знаю, но тонко чувствую, почему – каждый раз становилось одиноко, оскорбительно, горько, меня заливали тоска и негодование. Я слушала, опустив голову над чашкой чая, весёлые мужские голоса, певшие так беспечно, так юно, так пошло-юно, как мне казалось, гибель персидской княжны от руки атамана Разина, – и мне мнилось, что они сами таковы, все до единого – беспечны, грубы, через край налиты своим мужским правом, гордостью, спесью, каждый из них бросит в воду «княжну», как только друзья станут на его дороге с насмешкой.

О тонкие ручки и ножки её, узорные туфельки, о тоненький звон запястий и ожерелий, «о ночь, о глаза», всё это было залито водой, превратилось в труп – из-за разбойников, из-за мужской спеси – о гадость!..

Они пели. И мне казалось тогда, что это меня они топят, во мне всё кипело и угасало, мне хотелось встать и сказать им, что я их презираю, но что-то горечью держало сжатым горло, в котором уже стоял и душил меня клубок.

…Глеб приходил, и часто вдвоём со своим другом, в час, в два утра, после игры на биллиарде, выпив много вина. Он уходил, не говоря куда, не ответил бы на вопрос, когда он вернётся, – но я не задавала его. Мы почти никогда не бывали наедине. И, запершись в своей комнате, рядом с детской, где няня укачивала Серёжу, я часами писала дневник, подводя итог своей жизни, которая рвалась на глазах.

Я не могла позабыть того Глеба, входившего медленно, почтительно в мою комнату, два года перед тем, с которым у меня до полуночи шли блестящие и нежные разговоры, после того как я мчалась с ним на норвежских коньках! Зачем это было…

Но этих часов не знал тогда никто, даже и друг его. Я даже не знаю, вдумывался ли он когда-нибудь в мою любовь к Глебу. Для него Глеб был товарищ, друг, бесконечно интересный и близкий, но что он мог понять о нас двух, видя нас постоянно в лёгкой вражде, доходивший до грубости? Да он и не мог узнать: потому что, когда он приходил, я не думала о моём прошлом, я не любила Глеба и не жалела его, я вся становилась иная; и вот этот блеск мой он и знал: что я на краю пропасти, разрыва, конца, смерти. О! Это истинный танец на канате!