Amor. Автобиографический роман — страница 34 из 112

Я рвалась из цепей моей сложившейся жизни, и в то же время, как я насмешливо сама говорила о «новой жизни», я знала хорошо, что она была невозможна, я совсем не стремилась к ней, я её презирала, точно так же как ту, которая шла. И как только разговор мог коснуться «счастья», «будущего», – я остановилась ещё гораздо надменней.

О! Начинать новую жизнь! Честно рвать со старой!..

Я ничего не делала. Я стояла подолгу, когда никого не было дома, в Серёжиной детской, у натопленной печи, слушая разговоры кормилицы и няни, потом проходила по комнатам, шла в комнату Глеба, где было привычно тихо, приказывала затопить камин, садилась у него. Иногда приходили подруги, мы оживлённо говорили о чём-нибудь, я их поила чаем, угощала вареньем собственной варки… Выносили Серёжу, потом подруги уходили. Я мешала угли, слушала их лёгкий треск – словно звон, когда они падали. Темнело. Час обеда давно прошёл. Няня укачивала Серёжу… Вдруг раздавался звонок. Я быстро шла в свою комнату, прислуга шла отпирать – с шумом, смехом, с громкими разговорами входил Глеб с кем-нибудь из товарищей, зажигался свет, звучали их большие шаги, звонок за звонком, – и уже в комнате Глеба балалайка, пение, в парадной кто-то снимает калоши…

– Барыня, пожалуйте к обеду…

Я шла разливать суп.

Глава 2Морек и Миронов

Прошло три года. Какие три года!.. Разве их рассказать? Я ещё долго мучилась с Глебом. Расстались… Мне двадцать лет. Мориц, вы умны. И, может быть, – вы поймёте.

Один знакомый – не влюблённый, слава Богу! – захотел привести ко мне друга, – «палата ума, воспитанный, сдержанный в чувствах». Но случилось, что в назначенный день знакомый был телеграммой вызван, – и – попросив разрешения по телефону, тот – «палата ума» – пришёл один. Была прелесть в незнакомом скромном человеке, с тенью застенчивости в дружеской улыбке, переступившем порог. С первого же вечера, далеко за полночь продлившегося, – дружба. Когда он ушёл, я была не одинока на свете, но свободна более, чем до того: этот человек, если и полюбит меня, не наложит руку ни на какое свойство, не внесёт тяжести в мои дни. И мы – видимся.

Я стою, прислонясь к вешалке, не зажигая света. Рассвет. Он в пальто, держит в руке книги и шапку. Я почти не вижу лица. Вижу белый блик, окружённый чем-то чёрным (мех). Мы шутим, мы всё время шутим. Он хочет идти. Я всё не отпускаю его, он называет меня безжалостной – ведь он не успеет отдохнуть до занятий. Он кончает второе высшее учебное заведение. Он просит меня начинать заниматься, а я говорю, что поеду его провожать на вокзал, когда его возьмут на войну, и на сутки приеду ухаживать за ним, если он заболеет. Отчего, когда я прощаюсь с человеком, мне всегда кажется, что я вижу его в последний раз?

Я не вижу лица, но чувствую на нём улыбку. Чёрный силуэт, белые пятна рук, держащих шляпу. Утро? Ночь? Всё – призрак, всё – сон. Мы выходим. Через косые переплёты стеклянного коридора падает ранний свет.


Когда я, обманув всех, что меня не будет дома, что меня спешно вызвали на вокзал и что Новый год мне придётся встретить, вероятно, на перроне в ожидании опаздывающего поезда, вернулась в 11 часов домой, М. А. был уже у меня. Новый год мы встретили бутылкой литовского мёда и курением разных папирос. Пили кофе, слушали музыку. Я чувствовала, что смутность дня, поздность часа, слабость сердца с ним сделали то же, что со мной. Он был ещё шутливее обыкновенного и шутил о вещах всё более серьёзных.

Я сказала, что хотела бы умереть в вальсе. Он ответил, что на это он всегда был бы готов.

Я мешала кофе ложечкой, глядела на гроздья люстр. Он передал мне один свой сон, виденный им в самом начале знакомства со мной: я у него в гостях; я лежу на великолепном мягком диване и пью из синего гранёного стаканчика ликёр. А вдали, в самой далёкой комнате, звучит оркестр музыки. Собираются гости…

– Но это ещё всё будет! – сказал он, выпуская дым и следя, как он вьётся над папиросой.

– Будет… – эхом повторяю я, поднося к губам чашечку.

Но я вижу, что грубо и ясно описываю то, что было сказано тихо, шутливо, в клубах дыма, в клубах музыки, так тихо и так шутливо, что, может быть, и вовсе не было сказано.


С медленной неизбежностью врастаем друг в друга. Он старше меня на десять лет. Всё легко – как во сне, тихо и глубоко, как над колодцем, в котором не видно дна. Заботлив. Просит раньше ложиться. Уйдёт, чтоб легла. Соглашаюсь. Я и без него с ним! Затем на такие просьбы – отказ: «Мне важно вас видеть. Зачем томиться вашим отсутствием? Не надо разбивать ритм…» Полулежу. Смотрю на него изучающе, задумчиво: всё равно жизнь разобьёт этот ритм, не надо её торопить… «Да, не надо».

Он стоит, уже встав идти, докуривает папироску, курим оба. В синей завесе я слабо вижу его.

– Ритм, вы сказали? – всем надо управлять, – и тихонечко гасит папиросу о пепельницу.

Гляжу молча. Он уйдёт, надо будет спать, вставать, есть, говорить с людьми.

Он ещё здесь? Может быть – уже нет? В доме так тихо…

– Когда вы уходите, мне кажется, это последний раз…

Тяжёлые веки его над очень светлыми печальными глазами чуть вздрагивают. За приоткрывшейся дверью – выходная приоткрыта тоже – из стеклянного коридора – город глухо гудит. Гудки паровозов. И все города, где мы не будем вместе? Но все виадуки, все вокзалы, все страны мне видятся – только с ним. Но – проклятый вопрос «близости» всё поглотит, изменит, потому что законом своей заколдованности этот враг – сильнее всего. Он потребует жертв тривиальных и чуждых, в которых нет ничего сходного с этими неповторимыми часами.


Однажды он стоит у дверей. Я вижу неуловимую дрожь его губ. Он ждёт призыва в армию (было начало войны). Я могу потерять его – завтра. Единственного, с кем мне хорошо.

– Можно мне поцеловать вашу руку? – говорю я голосом равнодушным, потому что мне трудно выговорить эти слова.

– Нет, конечно нельзя, – отвечает он серьёзно, как я.

Но отчего же, скрывая волнение, поднимает улыбнувшиеся глаза:

– Ника на меня сердится? Она может только на себя сердиться, на свои желания – случайные, исполнить которые – невозможно…

Я тоже улыбаюсь:

– Жаль, – говорю я.

Мы выходим в ночной коридор. Все спят.

В дневнике моём в ту ночь записала слова, быть может, смешные: «Я поняла смерть Ромео и Джульетты»…

Что я знала о нём? Полуполяк-полуеврей. Предки – польские магнаты, потерявшие поместья при каком-то восстании.

Я провожаю его до дверей, и, когда его шаг затих, я выхожу одна в предутреннюю Москву, я живу на окраине. Я встречаю утро в снегах тихих улиц. Разве это можно забыть?

Я не знала, что бывает такое!.. Совсем незнакомо. Точно я родилась – ещё раз. Еле иду от усталости. Мимо дома Шмидта, разрушенного в 1905 году, мимо маленького моста, меж сугробов – и мне нисколько не страшно. Он уже спит? А я – нет…


Его отец ослеп, семья пролечила всё – чтобы вернуть ему зрение. Работали и учились при одной керосиновой лампе. Копили. Выписали из Индии чудодея – он вернул отцу зрение: он увидел своих, ожил, был ликующий праздник! Но однажды – вскоре – отец проснулся, и снова, уже навек, – в темноте. Мать жива, очень старая. (Я о себе – тоже урывками, к слову…)

Смотрит на меня тепло, трепетно. Всегда шутит. О разном – большом и малом: «В этом ваша коренная ошибка…»

Чаще – говорит в третьем лице, как поляк (рос в Польше): «Ника не должна», «Может быть, Ника думает…» – от этого обращения словесное тоньше, чем с другими… И после этой моей «коренной» ошибки – всегда улыбается, точно теперь уже нет опасности её повторения. Он приходит почти каждый день.


Однажды под утро – он тихо сидит в низком кресле, все спят, няня в детской с Серёжей. Я лежу на тахте. Из-под тяжёлых занавесок сочится голубой свет – молчание переходит в сон. Сплю. Просыпаюсь от сердцебиения: он стоит надо мной, стараясь тихонько поправить – чтоб не разбудить – соскользнувшую белую шкуру, в руке портсигар и журнал, он крался незаметно уйти.

Было ли это – или приснилось, из глубины в этот рассвет, ещё снящийся, – руки, кажется, поднялись полуизвиняющимся, что уснула, движеньем ему на плечи, губы нашли в воздухе его рот. Я не помню поцелуя, был ли? Так этот первый поцелуй во сне остался – вопросом. Но если его светлая тень и не отразилась в зеркале яви – он всё равно был, раз приснился. И я знала жизнь не хуже его, старшего, свою жизнь: что-то должно было разбить ритм странной совместной жизни – в моих руках телеграмма: Николай Миронов, друг Глеба, человек, меня платонически любивший все эти годы, сообщает номер воинского эшелона, просит ждать там-то перед войной проститься. Я любила его в тяжкие месяцы, годы расставания с Глебом, не решаясь соединиться с ним.


…Только записав эти дни, она уже стала спокойнее и твёрже, даже если Мориц тут ничего не поймёт! Да и как понять, что она любила и того, кто прислал телеграмму, что сердце от страха его гибели на войне так бьётся, что она еле может дожить до часа, когда придёт её новый друг, – протянуть ему этот зов, это их расставание… Лучшие дни! Глаза его только чуть дрогнули, взглянув на часы, отвечал, что надо ей торопиться, что до города Т. немало часов пути… Лучше, чем лучший брат, помог ей собраться – к сопернику, провожал, помогал.

Осмелев от близкой разлуки, я беру его руки, он сжимает мои осторожно и нежно, его веки дрожат, губы стараются улыбнуться. Мы так близко стоим друг к другу, глаза не могут расстаться… И руки! Длящееся рукопожатие заливает голову – в этот миг мой друг делает лёгкое движение притянуть к себе свою даму, первоклассный танцор, мастер танца – начинает со мной вальсировать. Мы медленно кружимся по ускользающему паркету комнаты, рядом с той, где мы обычно сидим. В ритм превращена нарушившая наш мир телеграмма, она вальсирует с нами, трепеща медленным лёгким трепетом, как наши сердца в этом танце прощания и – встречи – жизни, где ничего не понять… Всё вхлебнув в одном вздохе.