«Ритмом, – сказал мой друг, – ритмом жизни? – надо уметь управлять…» Как наш первый поцелуй – в полусне, так наше первое объятие – в танце.
– Ника устала… – говорит он, бережно сажая меня, мы прошли много кругов вальса…
Головой о его плечо, отдавая себя в его уже всё осознавшие руки, – потерянно и всё-таки твёрдо:
– Я люблю его – и люблю вас. Я должна ехать, я еду – но что мне делать? Ровно столько, сколько ехать, мне надо остаться с вами…
У Ники в глазах – канун слёз. Так близко стоим друг к другу, и глаза не могут расстаться… И руки! Длящееся рукопожатие.
– Ника поедет. Ника должна ехать. А если Ника захочет – она вернётся. Ничего страшного нет…
Он шутит, отводит глаза, но его веки дрожат, и под веками, и у рта – мука. Но я помню ночь, когда после расставания с мужем мы ходим рука в руке с Мироновым из комнаты в комнату, его тёмно-золотые глаза под ласточкиными крыльями бровей смотрят мне прямо в душу. И он едет на фронт!
Я встаю:
– Я еду. Надо всё устроить – с Серёжей и няней.
– Ника ни о чём не должна беспокоиться. Я всё беру на себя.
Мы на вокзале. В моей руке дорожная корзиночка, в кошельке – его деньги (нет времени получить из банка свои). Четыре руки сжаты, как склёпаны. Их сейчас расклепает звонок. Он раздаётся. Один человек легко спрыгивает, остаётся стоять на перроне, другой уносится ритмом поезда. Глаза ещё видят последние огоньки московские… Ночь.
Почти сутки на Тульском вокзале, эшелон 37‑й запаздывает. Люди так живут по нескольку дней. Без сна, в несчётный раз выхожу к разливу путей. Не верится ни во что.
Прямо ко мне, шагом, крупным и твёрдым, полоща в ветре полы шинели, переходит пути человек в военной папахе. Не узнаю. Помню его черноту, её нет – папаха серая, весь в хаки, военный цвет. Одни брови чёрные! Забыла, что так улыбается… Что так сияют глаза: мрачной и восхищённой нежностью, в ней спаялись Рогожин и Мышкин… Я просто забыла Миронова. Стою, онемев. Чувствую ровно столько, сколько надо – чтобы сойти с ума. Сесть в поезд с ним – и никогда не вернуться. Но на моём щите – как некогда на щите моей матери – начертано слово «долг». Там, в Москве, был долгом – отъезд. Теперь тут, в купе, я не беру его руки, не даю себе воли, потому что я должна вернуться назад. Мы не виделись два года. С дня, когда я шестнадцать часов по приказу врача (его уже нет, убит на войне) просидела над больным Колей Мироновым, через час вливая ему в рот по ложечке чёрного кофе. Мы расстались в тот день.
Я рассказываю ему всё о себе – о прощании с Глебом, с детства другом его, о как будто столетней усталости. О новом моём невероятном друге.
Он знает о вас – всё. Усадил в поезд… Я совершенно свободна. Он любит меня навсегда, как и вы. Всё понимает. Всё вынесет. Я должна вернуться к нему.
Миронову двадцать лет. Я с ним, и поезд летит к фронту!
Он никогда не смел думать, что я отдам ему свою жизнь, он не понимал никогда меня рядом с Глебом, не оспаривал, не добивался, он был счастлив, что я есть, он верил в немыслимость будущего, не называя его, он знал меня в самую трудную пору с Глебом. Он был и будет мне верным, он очень давно со мной, когда мой теперешний друг и не подозревал меня в своей жизни. В моей жизни Миронов старше его, и он едет туда, где смерть…
Он наливает мне чай, ломает шоколад, вынимает закуски. Утро встречает нас – брат и сестра – в несмолкаемой за ночь беседе. Он прижал к плечу мою голову, уговаривает меня лечь.
(Ника пишет и сбивается, с «я» на «она», пишет – и поправляет.)
Но у Коли жар, ангина ещё с Сибири. Я ухаживаю за ним. Заражаюсь? Простуда? Свалилась. Он вызывает врача. Никогда, после матери, никто не был с ней в болезни так нежен. Жар растёт, лекарства не помогают. Ночь на двух диванах. У неё сорок и выше. Бред. Седлец – садясь в поезд, я хотела тут выйти и ехать назад. Об этом – и речи нет! Едем. Перед Варшавой он получает приказ вести свою роту на расквартировку. Из Седлеца, еле добредя, Коля посылает телеграмму моему другу Маврикию. Дикая боль в горле не даёт пить. Еда отошла в преданье. Выступая с ротой, он успевает найти и поставить ей под холмом пролётку, поручает денщику: «Ответишь за неё». Называет гостиницу, перед ночью он приедет туда сам. Но когда я с денщиком, еле ступая, ноги не слушаются, голова плывёт, выхожу (крепко держит меня!) из поезда – пролётка, объехав холм, увозит офицерскую семью! Превозмогаю бред. Не выпускаю из рук корзиночку, где мои дневники, я их читала Миронову… Денщик держит меня, я – корзинку. Еле идём. Варшава – на горизонте. Как мы дошли – я не знаю. Сколько вёрст? Вечность. Говорят, четыре версты. Ног не было, одни руки. Голова где-то реяла. Мой спутник был хороший мужик – дотащил. Он посадил меня на крыльцо первого домика – и ушёл за извозчиком в город. В гостинице прихожу в себя. Коля. Врач. У меня скарлатина. Почти сорок один. Больница. Я в ней пролежала два месяца. Тяжко болела. С войны шли письма от Миронова, из Москвы от Морека – так называла я Маврикия. Над Варшавой летали цеппелины. Были бред кругом, стоны и смерти. Странно кончился мой отъезд из Москвы, моя встреча с Колей! Весной за мной приехал Маврикий. Лето пятнадцатого года я прожила с сыном в Коктебеле.
Когда я вернулась, я узнала, что Маврикий Александрович не в Москве, а мобилизован в маленьком городе, в трёх часах поездом. Я рассталась с московской квартирой и переехала с Серёжей – туда. Жизнь со вторым мужем была удивительна. В заботах обо мне он был мне отец. Но в начале беременности я заболела, и хирурги слали меня на операцию. Я должна была потерять ребёнка – а я так хотела его! Я металась между врачами, и один, умный, отверг неверный диагноз, спас меня и беременность мне сохранил. В это время с войны на несколько дней нежданно приехал Миронов. Я ввела его в дом. Между ним и мужем дружба приняла вид нежного братства… Поле, снег, мчимся на лошадях, бубенцы, мы втроём.
(Ника чувствовала, что она перестала писать так, как писала, она гнала рассказ – и, может быть, Мориц ничего не поймёт, потому что из сухого изложения фактов ускользнёт – главное. Но она уставала на срочной работе, боялась не докончить хоть как-нибудь свой рассказ. Да и события шли тяжкие. Как их было подать?)
Но когда мы, после поездки в санях, садимся за ужин и пьём вино, Миронов, черноволосый, как цыган, и красавец, встаёт и, глядя в упор на меня, начинает своим волшебным голосом петь.
Безумно люблю,
Не отдам никому, —
низкий, томный голос его полнит комнату, дом, ночь:
Целый мир погублю
И с тобою умру…
Муж сидит, устремив на поющего взгляд, светлый, страдающий, рот его чуть дрожит под усами… А мне кажется – стены рушатся от золотых страшных глаз под бровями, почти сросшимися, от его тоски, от прощанья: через четыре дня – на фронт!
Через день мы в театре с Мироновым – вдвоём, студия Художественного театра. Пьеса Гейерстама «Гибель „Надежды“». Застрахован негодный корабль. Страховку получит хозяин. Матросы, не знающие, что корабль обречён, нанялись на него. Юноша Баренд узнал о беде. Его требуют на судно. Мечется, кричит: «Я не хочу потонуть в грязном вонючем море…» Его ловят – запродан. Меня тихонько трясёт. Ночь, камин (сцена). Сирена ревёт. Шторм. Гибель судна.
На обратном пути я говорю Миронову:
– Я уверена, что вы останетесь живы.
– Вы меня, как Баренда, провожаете? – отвечает он с, может быть, добротой и иронией – но перчатка брошена – и поднята.
Поздно ночью он, уложив меня, долго сидит в ногах, говорим. Он встаёт.
– Я пойду? Поздно…
– Останьтесь!
Я сказала это как ответ на фразу о Баренде – не «волны страстей» – долг, отплата! – только себя я могу дать за три года любви его платонической. Перед кошмаром фронта. Мне нет выхода. Решение от воли? Ума? Но когда разверзается ночь, наша, первая – платоника оказывается детским бредом, и все четыре дня его до отъезда мы не можем разнять рук. И когда я вхожу с ним в поезд – нет никого кругом, ничего: только он! Его провожают сестра и мать. Прощается с ними, не видит. Не отрывает глаз от моих… Первый звонок, второй, третий… Та же ночь – синева, мороз, небо в барашках. Зуб на зуб. Еду домой. К мужу, ему чужая. Простясь с самым близким, который, может быть, никогда не вернётся. Озноб.
С этой ночи – столько ночей, Мориц! Она победила всё…
Я вхожу. Муж открыл мне.
– Я принадлежала Миронову.
– Я знал.
Он снимает с меня шубу, провожает меня в мою комнату, укладывает меня, как всегда. Он уходит, не заглядывая в глаза. Заботливо укрыв, затенив лампы. Приготовленный ужин…
Стоит долгая, тёмная ночь…
«Вы любите ваших детей, Мориц, – пишет Ника, – и мой ребёнок вернул меня мужу».
Тот человек на войне кажется сном, хоть сном очень памятным. Поколебленный мир в дом – вернулся. Семейное счастье, очаг? Но когда ещё раз приезжает с фронта тот, кого я насильственно забываю, уже месяцы, – он стоит на пороге, пол рушится подо мной, я иду ему в руки, как голубь, и это уже – не жизнь… Ещё шесть дней нам протянула судьба, всего десять дней.
Снова отходит поезд, и снова нельзя жить. В эти дни муж хотел дать мне и ребёнку яду, – и себе. Он сказал это мне.
– Но я с собой справился. Я люблю вас такой, как вы есть. Я никогда не оставлю вас! Это было последнее искушенье. Я вернулся к вам, и я ваш…
И когда родился наш сын, Глеб, вернувшийся с войны, с параличом руки и лица, после больницы, приезжает к нам, подружась с моим мужем. Что за странный дом, – думают соседи по улице, – где жена с детьми засыпает, откормив грудью младшего, а первый и второй мужья глубоко в ночи сидят за беседой, как за стаканом вина… без него! Позже Глеб напишет мне: «Вы прислали мне списанные страницы вашего дневника. Читаю, не отрываясь. Как истукан буду переворачивать страницу за страницей – пока не заплачу. Целую Ваших сыновей. Жму руку мужу. Ваш Глеб».