– Мама! – говорит ребёнок, оторвавшись в ужасе и восторге от неба. – А что там – пустота без конца, вы – понимаете?
– У вас замечательный сын… сколько лет?
– Скоро пять. Уже пять – много! У него отец замечательный (тоном, должно быть, того же восторга, горького, как ребёнок – о небе).
– Это ваш первый муж? Жив?
– Да… – неуверенно, надо ли – и как об этом – продолжить… И, сыну: – Нет, Серёжа, этого не понимает никто.
Но он спешит на выручку (у человека лисье чутьё, как у вас, Мориц).
– Я о вашей судьбе слыхал.
Так хорошо сказано. Не понадобится профанация рассказа. Как верно в этой спартанской данности сказал человек:
– Вы разрешите мне когда-нибудь навестить вас на вашей горке?
– Приходите. Буду рада.
И вот он у неё в гостях. (Ему совсем не так мало лет, как кажется, он ей ровесник.) Андрей Павлович знает французскую литературу, жил во Франции, любит французских импрессионистов, Гогена, Врубеля, ценит Петрова-Водкина. Его «Красный конь»… Она наблюдает в нём странное перемежение – разниц: всё, связанное со страстью к верховой езде, к объезжанию диких коней (сюда идёт и его жокейская лёгкость, драгоценный этому спорту невысокий рост), – с пресыщенностью зрелых суждений (усталость?). Весь тон – об искусстве ли или о стихах, о живописи – являет такое мастерство, изысканность вкуса – от родителей? Но почему так просто, доверчиво рассказывает о своей семье? По мимолётным напоминаниям о них, особенно тёплых об отце, на кого он, говорят, похож. Чувствуется, однако, что ни отец, ни мать не живут в мире его увлечений. Отец – вольтерьянец. Мать – ближе к политическим и революционным идеям, от искусства – далека, хозяйства своего хуторского не любит, хозяйство ведёт, – Нике странно слышать, – он, её сын.
Прислонился плечом к распахнутой створке окна… Это что же, рассвет обвёл очерк головы и плеч? Как на светлой эмали сейчас – профиль. Как коротка летняя ночь!
«Мальчик» уходит, чинно поцеловав руку, прося позволенья прийти ещё – будет сбор абрикосов и свежих грецких орехов у них в саду. Когда ей захочется, она, может быть, придёт посмотреть на хутор? По-татарски – Бузулак, «Тёмный сад»…
Уходит. Сын стоит, с долгую минуту, слушая, как стихают его лёгкие шаги – полупрыжками по круто сходящей тропинке. Вспоминает. Такое же утро – уход человека – такой же взгляд вслед. Выходит из дому, бережно прикрыв дверь, и идёт одна (какое-то зеркальное отражение смолкнувшего и исчезнувшего – невероятно!) по пустым рассветающим улицам – к морю. Она долго лежит, глядя на восходящее солнце, щуря и отводя глаза. Засыпает, – впервые, может быть, за месяцы, совершенно свинцовым сном. Просыпается сразу, точно кто-то разбудил. Солнце высоко, жара, плечи и шея – горячие, пахнет водорослями и рыбой. Домой! Надо бы в лавку (хлеба) – нет, нет! Спешит, будто гонят. Едва успевает войти – цокот копыт. Она видит, как из всех дворов – головы, тут лошади нет пути – не бывало: гарцуя, узкой тропинкой изогнутой к ней слободки – чёрный и мощный конь, на нём маленький стройный всадник. Останавливает у её калитки коня, спрыгивает; привычно и ловко – коня на привязь, входит во двор.
– Я завёз вам корзину груш и книгу стихов Кузмина. Я буду в городе через неделю.
Фуражка в руке, ветер шевелит густую светлую прядь надо лбом.
И вот уже конь, грациозно ступая, почти танцуя, как цирковой, берёт неудобный путь – под шёпот, голоса, взгляды.
Она держит в руке – корзину янтарных, чуть подгнивших, спелых груш. Книга раскрывается на строках:
Поцелуй, что к вам прикасается,
Крепкою печатью ложится,
Кто устам любимым причащается,
С прошлыми со всеми роднится.
Сердце бьётся. Она чувствует, что краснеет. Ей стыдно себя. Она резко ставит в кухонке корзину и, не взяв груши, кричит:
– Серёжа, я сейчас тебе ошпарю грушу и половину дам, больше тебе нельзя. Няня, я подогрею чайник, а вы кушайте груши. Их надо есть, они слишком спелые.
– Сами-то кушайте, – сумрачно отвечает няня.
– Я потом, – уклончиво отвечает она и кладёт Кузмина на стол. Она не открывает книгу. Она этой книги боится. Серёжа бежит во всю прыть на зов.
Но неделя проходит – как год. Она плохо спит, и опять, как после смерти Алёши, – тяжёлая голова.
Когда Андрей Павлович входит – он с порога, остановясь, спрашивает:
– Вы плохо выглядите. Вы опять заболели?
Тщетно силится он шутить. Его галантность – совсем лёгкая маска: в голове та теплота заботы, которая ясней слов. Круг завершён. Опять то же заклятье над жизнью, опять невозможно расстаться, опять уже не возвращенье, частичное, к жизни, не отдых, не утешенье. Назвать – уже мука. Сладкий, тяжёлый плен…
Он – предчувствует? Или бежит от…?
– Я сегодня пришёл проститься. Ответ из отряда получен.
– Так, – говорит она.
Она совершенно спокойна. Чему-то её научила – неделя! Она не скажет ему ни слова. Только зачем он пришёл? Удивительно. Так было в её шестнадцать лет с Глебом, он сказал ей, что уезжает, но когда он стал уходить – ему вдруг сделалось плохо, что-то с головой и с глазами, у него такое бывало, она уложила его, холод на голову, а когда встало солнце (был май), он, сквозь свою всегдашнюю отчуждённость и скрытность, сжав зубы, сказал ей, что он её любит… С шестнадцати лет – больше пяти лет… Но ведь и тогда она ничего не сказала! Первый раз! И – теперь.
Но уж, кажется, хватит этих прощаний… Это то, что жизнь хочет ей предложить? Ты не знала, что у жизни ничего нет другого в запасе? Не научена? Ну, учись…
Может быть, овеянный её холодом, ничего не доосознав, не поняв, на лёгких рысцах ответной гордыни и отъехал бы «мальчик» от её окна – но в дверь, хохоча, обвитой её сыном, как лианами, роняя пакеты, зажав в руке золотую игрушку – застеклённый столбик вина, ворвался Людвиг. В этих криках, гонке и смехе существ, инакоживущих, безумных, лопнул мыльный пузырь их вступившего в бой гонора. В звоне стаканчиков, вынимаемых из карманов Людвигом, в плеске воды – их мыть, в прорвавшихся мешках винограда и яблок – Андрей Павлович забыл их дать, а ребёнок нашёл – стала ясна ещё раз человеческая жизнь, от которой они отвернулись, – жизнь ясна и добра, но Людвиг уходит, и полвечера, пока у них его…
Теперь она рассказывает Андрею Павловичу об отрочестве и детстве, о юности, первом браке, – но она ни словом не касается того, что было потом… Имя второго мужа она блюдёт как святая святых, потому она не сможет сказать о том, что её гнёт к земле, – о священном законе возмездия, потому ей её рассказ враждебен, он искажён, она может показаться жертвой, её грех останется тайной, и она себя презирает за полуправду. Но даже ради полноты правды, в которой ей бы вздохнуть, – она не перейдёт черты, за которой её свежая рана. Имя второго мужа не подлежит слову. Она не знает, что десятки лет спустя придёт день, когда она возьмёт карандаш и сядет писать о нём – для человека, которому это в сто раз менее нужно, чем тому, кто её сейчас слушает. Бесценный дар было бы это тому, кто решает что-то сейчас. Кто готов принести ей – свой, рассказ-загадку того, почему он вплотную стал у порога смерти, решает рискнуть жизнью, идёт на войну, куда столькие, ещё не поняв начавшегося, в томлении ждут призыва. В дни, когда «генералы, как спичечные коробки, кладут к себе в карман – города…» – фраза газетная, запрещённого номера, рассказанная шёпотом. Напряжённо слушает он историю её жизни, – той, что так не вовремя, так непонятно – вошла в его жизнь. Он слушает о людях, близких по духу, – но слушает с двойным чувством. Да…
…Уста, целованные столькими,
Столькими другими устами,
Вы пронзаете стрелами горькими,
Горькими стрелами, стаями…
Почему они теперь встретились – а не раньше?
Эта стрела горечи, которой нет равной, мешает вниманью. Тому вниманью, с каким слушает её Людвиг, ею любующийся, оценивающий рассказ как художник. Слушающий её жизнь – как рассказ.
Понимает ли пересказчица и слушатели, что происходит? Что бейся не бейся, ставь перед собой препоны, переходи не переходи черты – на развалинах прошлого воздвигается новый воздушный замок… Зацветает не ретроспективно – жизнь!
Её мужество тает перед этим панцирем и огневым существом. Перед его пониманьем на лету – мысли. Выбором тех именно слов. Скрываньем чувства так, что другая их бы не угадала. Но её опыту жизни, её, сейчас, ужасу – они ясны.
Она думала: если бы был жив второй муж – Маврикий! Что было бы? Она бы ему всё, как всегда, рассказала. Она бы познакомила их. Он бы гладил её волосы, грел бы похолодевшие руки… Он, так полюбивший Глеба, так принявший Миронова…
«Так! – останавливает она себя. – Почему ж, если так – ты молчишь о нём твоему новому другу? Потому что он – что его почти нет уже, – потому, что он – идёт на войну?»
Голова шла кругом! Ещё никогда не встретилось ей такого совпадения мыслей, в интимнейших сокровеннейших вкусах, в тайнах, едва подлежащих учёту, сходствах, в которых вот уже третью неделю идёт её жизнь… Но девятый вал назывался не так, не так даже. Он звался совсем просто, отчего она вдруг, не заметив, что замолчала, понимала только одно: они расстаются, он едет на своём чёрном коне на фронт. Этот конь ему друг, не она. Он с ним от неё уходит. Ещё раз бессмысленна жизнь.
Но уже вновь мешала (или помогала?) жизнь: по ковру катался Серёжа, няня ловила его, Людвиг защищал от неё, снова вскипал кофейник, луч солнца стал косой, был почти тёмным на узорах ковра. Ника наблюдала Андрея Павловича.
…Манера войти, сесть, курить, встать, взять вещь, передать книгу – всё волшебство, так, как должно. Смотреть на этого человека было, помимо всего, состоянием, как перед произведением искусства. Было нежно помнить (родной и ласковый юмор…), что в два с половиной года он стал вырывать у цепного пса кость – с такой немладенческой силой, что пёс – сплоховал, кинулся на ребёнка и искусал его. После чего дитя было увезено в Харьков на операцию разорванной щеки и губы. Теперь о нём шли сплетни. Но одну – «сплетню»? – Ника приняла в сердце – в ту неделю до неё дошедшую: что Андрей Павлович свёл с ума молодую красавицу, жену видного в городе человека. А в Москве осталась его подруга, женщина с огромными «египетскими» глазами. На празднике Кайрам Байраме, татарском, без памяти влюбилась в него дочка их арендатора, для него одного исполнила национальный татарский танец…