Amor. Автобиографический роман — страница 39 из 112

Всех безумств ухода за больным – не сказать. Она отвоёвывала его у смерти. У той болезни, которая унесла её мужа. И у той, от которой погибли её мать и его сестра Сильвия.

А сын в соседней комнате продолжал болеть болезнью, от которой погиб его маленький брат. Она была заразна. Страх заразить своего гостя и друга (ещё и перед лицом родителей, навещавших, не знавших, благодаривших)… Мытьё рук, дверных ручек, зверские меры по разделению посуды, грозный режим, диктуемый няне (всё это Андрей Павлович с улыбкой звал «изуверство»). Но самое страшное было – боли Андрея. В первое время сплошь, ночи и дни, потом реже, но были они так сильны, что она мучилась почти не меньше его, на него глядя. Всё, что можно было сделать, – делалось педантично и неустанно, через сжатые зубы. Так мучился её муж, девять дней, она была вдали от него, у его родных. В то горе уже не хватало сил теперь – погружаться. Вот тут у этой постели на коленях, держа его руки, она рассказывала Андрею – о муже и о Миронове – подробно, открыто – всё. Он молча целовал её руки.

Она урывалась к сыну – уход няни за ним проверялся ею неукоснительно, вызывая протест той. Сын рвался к Андрею и плакал, что не пускают, – не понимал, не смирялся, – ему ведь недавно пошёл всего шестой год.

И была ещё нелёгкая вещь в вынужденной болезнью близости Ники с Андреем: бешеный, негодующий мужской стыд быть перед ней – слабым, принимать её повелительные заботы (а это была единственная форма, в которой она могла их являть, чтобы не разнежиться, не показать острой жалости). Она старалась дальше прятать лирику, быть прозаичной. Если б знал он, с какой нежностью она выносит его судно, моет клизму (условия невозрастания болей, температура!). Процедуру эту – и из-за боли, ей сопутствующей, и из-за жгучего стыда перед ней – Андрей переносил, стиснув зубы, и после долго не мог стать собой. Если б знал он, до каких геркулесовых размеров доходила её нежность именно к этим «некрасивым» (идиоты, так чувствовавшие!) заботам (лицемеры! фанфароны! пустые сердца!), – он бы, может быть… Но в его природе стыд и надменность возросли тоже до величин геркулесовых. Но вода долбит – камень. Час за часом, день за днём Ника эти Альпы перевалила: он поверил ей! И тогда – однажды вечером после тяжёлых болей, сжав её руки, – он начал говорить – о себе…

Этот первый рассказ был куплен признаньем и примиреньем после взрыва её слёз в ответ на его отчуждённость. В ответ на её вопрос, что же такое с ним было, что он так долго не верил ей, – он и начал рассказ. Это были последние семь лет его жизни (ему было столько же лет, сколько его слушавшей). Они прошли в неразлучной близости к женщине, – красавице, балерине. Первые годы это была идиллия, дарившая радость. Затем стало тяжелей. Наконец любовь перешла в нечто, что было трудно назвать, что над жизнью его стало – тучей. Разорвать эту сеть было нельзя, так они вросли друг в друга, но кроме мучений – ничего уже не было. Живого оставалось – только болезненная друг о друге забота, страх потери – и обоюдное чувство вины. Дни проходили в обидах, упрёках. Ревность и слежка были этой жизни – дыханьем. Кидались друг к другу, чтобы спастись от тоски, забывались – ненадолго: в близости. Его отъезд на фронт был прыжком из этого – лучше было сложить голову, чем жить так! Теперь всё ещё более осложнилось с его болезнью. Остановить он её не может, потому что любит её страстной жалостью, как родного ребёнка. Мужской любовью он её уже не любит, но и в этом отказать не может, она на краю самоубийства. Бросить её он не вправе – стать безответственным должником? Но его мать её не выносит, требует их «развода». Он её встретил девочкой – и бросить!

Пока он говорил, Нику как маятник качало меж двух измерений душевных: высотами и – глубинами (может быть – низинами?) души. И когда одолевали последние – ей хотелось прекратить рассказ его – было довольно! – встать и спросить: «Хорошо, всё понятно. Спасибо, что откровенны. Ну, а для меня вы её оставите или нет?» (Это было самое верное – кратко и полно.) Она имела на этот вопрос право. Оно подтверждалось не только тем, что с ней было бы, уйди он, встав от болезни, от неё – к той; но и тем, что с ним будет, вернись он – назад, туда! Прослушав его рассказ – краткий, но смыслом своим очевидный, она не только чувствовала (что чувство! чувства тех двух друг к другу были, может быть, не слабей её чувств!) – но она понимала, что туда его отпустить – невозможно, погибнут оба. Чья же воля должна была положить конец этой гибели, если не её воля? Не будь тут опасности гибели, бесцельной и неотвратимой, она бы свою роль третьего приняла бы как роль уходящего: разлуки ей были не внове. Но так сложился чертёж её встречи с Андреем на его перепутьи, что и не люби она его – её долг был бы его спасти – от той. Биться за своё счастье было делом не очень великой чести! Но биться против несчастий другого был – долг. Однако спросить его так, как волной подымалось из самых глубин сердца, когда он явно не мог сказать «да», это «да» могло только сделаться в самый миг выбора, не заранее (ах, да и что дал в такой миг выбор Льву Николаевичу Мышкину между Настасьей Филипповной и Аглаей? Мысль шла дальше… между Мышкиным и Рогожиным – в Настасье Филипповне? Человек ведь не всегда себе ищет лучшего, он может пожелать себе – худшего…). Но он был болен сейчас: материнство насторожилось. И она бросилась в свою обратную крайность по отлёту, по диапазону маятника.

– Ну что же, – сказала она, опустив глаза, что-то поправляя на постели (пусть он не поймёт, что она-то всё продумала, ему будет это легче – сейчас… пусть он чуть-чуть её сейчас позабудет, все тонкости, их связавшие; её собачье чутьё, кошачью ласковость, человеческое уменье страдать и, страдая, играть – игра ведь идёт крупная! (Пусть она идёт крупная – втайне…) Она говорила: – Раз вы на фронт не пойдёте, потому что вам нельзя ни ездить верхом, ни… – вы ещё не скоро поправитесь, – пусть она приедет, помирится с вашей мамой…

Он посмотрел на неё молча, сжал руку. Целуя эту руку, он сказал восхищённо и всё-таки грустно:

– Я не знал, что вы умеете лукавить…

– Лукавить? Разве это не есть вывод из того, что сказали вы?

– Разве я сказал всё?

– Ну, вы скажете, что вы меня любите, ещё это… – Чтобы не взволновать его этим двойным признаньем, она полушутливо ластилась щекой о его руку… но уже стучало сердце, и грозно качались в ней какие-то силы – или бессилие? Она, должно быть, не учла чего-то…

– И ещё то, – сказал он тихо и медленно, тоже стараясь смирить волненье, – что без вас я жить не могу… Не хочу, вернее!

Но какой-то бес в ней ещё за неё договаривал… и она попустила ему. Он суфлировал.

– Отлично… И что же вы предлагаете? Любить её – и меня? Не получилось у нас с мужем моим и Мироновым, полвечера только продлилось…

Но она тут же сказала иное, иначе, потому что хлеще, через суфлёрскую будку, летела волна счастья, сметая всё по пути! Пеной щедрости, сами вспыхивали – лунным светом – слова.

– А что, если я помогу вам в этом? – сказала она, широко и бережно обняв его поверх одеяла. – Хотите, я её полюблю – не меньше, чем вы её сейчас любите! и сделаю так, чтобы она полюбила меня, и уговорю её, закружу всех нас во всевозможных глубинах… которые у неё есть, иначе вы б её не любили! И она с вами простится, и уедет – и не погибнет. Хотите?

Она на него глядела зажёгшимися, просветлёнными глазами (и всё-таки в них расширялись зрачки).

Он молча любовался ею, гладя её кудри.

– Даже вы не смогли бы этого… – сказал он, всем весом усталости, которая не оставляла его.

– Не смогла бы? – сказала она, и ему вдруг показалось, что её лицо стало удаляться точно бы – в обратный конец бинокля. И голос её стал тих и, как в дурном сне, зловещ.

Она чуть привстала с колен и, разомкнув объятия, руками опершись на кровать:

– Она вас ещё не свела с ума! Если так – как поправитесь – поезжайте к ней и будьте возле неё, если вы не хотите меня пустить к ней… Андрей, – сказала она, кладя голову на его руку, – и он тотчас обеими эту голову сжал. – Вы простите меня, но ваше пребывание с нею и вся эта бесплодная жалость, из жалости близость с человеком (ложь – ей, потому что она бы на это не согласилась, она – женщина, которую вы – любили!). Из жалости ложь человеку – это вещь, вас недостойная, Андрей Павлович!

– Андрей Павлович? – переспросил он, глядя на неё снизу вверх, потому что она встала, но голос его, лежавшего, уронил эти слова сверху вниз – на неё, стоявшую, потирая концами пальцев лоб, смотря на него отдалённо, стремительно, странно. Она увидала, как его глаза потемнели и он сделал движение как будто бы приподняться. В ужасе, в горе, в раскаяньи она уже стояла на коленях перед его постелью, гладила его виски, его волосы, неотрывно глядела в глаза.

– Простите меня. Я просто опять на миг ощутила своё одиночество. Я очень быстро приучаюсь к нему… Знакомая сфера! И если вы меня когда-нибудь оставите – я очень быстро всё осознаю, сама уйду… я – умею, – говорила она, а слёзы текли ему на руки, – я так привыкла – терять, расставаться, переносить всё… я ведь так – сон, фантом… я не буду «бороться за своё счастье», что я – борец, атлет? Женщины вам, мужчинам, импонируют своей простотой, грубостью своих всегда определённых желаний. Таким, как я, будут, может быть, посвящать стихи, мы вам, может быть, будем сниться, но жизнь строят мужчины – с другими! Только мой второй муж…

– Ника, не надо! – сказал он добро. – Я не могу ревновать вас к умершему, и я этого друга вашего – глубоко уважаю… Но мне слушать всё это… ах, Ника, Ника!

Он закрыл глаза от физической ли боли, вновь его мучащей, или от нефизической – как это было узнать? Он же старался скрывать – и ту, и другую. Она смотрела на него молча, позабыв, о чём говорила. Это лицо она любила больше всего на свете. Как страшно было на него глядеть!

– Есть такой спуск в саду, он – огромный сад, где мы с Сильвой родились… Мы один раз в нём потерялись, – он говорил, не подымая век, – такой медленный спуск, отлогий. Где начинаются грецкие орехи. Там – особенная трава. Моё любимое место в детстве. А дальше – абрикосы, без конца – абрикосы… Там мы будем идти с вами. В степь – там миражи, в жару, и мы…