Импульсы игры в Нике мужского аналитического ума настораживают Морица, отталкивая его от неё как от женщины. С редким психологическим мастерством писательница описывает состояние героини, противоположное той любви, которая есть стихия, страсть, прилив бури, а не раздумчивый поиск глубоких мыслей и чувств – сетями по дну души…
Наклонимся вновь над страницей романа: «Мориц читает стихи Ники… Это был для неё момент большой важности. Но, преодолев первый миг, – морщины его лба – она сразу сошла с подмостков Дузе – лёгкой ногой… Ника была совершенно спокойна. Точно дело шло не о ней. Она видела его наклонённую голову, сейчас он её подымет, дочитав последнюю строку. Он, конечно, не будет знать, с чего начать, учитывая её волнение. А этого волнения – нет! Испарилось. За это она так любила „Дым“ Тургенева, дым от огня. Дым, испарение огня, пар, в облако уходящий… В ней было любопытство. Сознание юмора минуты. Ответственность за совершённое. Холодила – или грела – непоправимость. Безвыходность положения их обоих! И – и дружеское участие к нему и, конечно, немного иронии. Большое переполняющее чувство достоинства – именно тем, что оно ею так сознательно было попрано, давало ей ощущение горького счастья».
Как видим, в Нике женственность переплетена с мужественностью как чертой характера. Она – мужественная женщина. И тут свет догадки озаряет мглу, где ходят «желаний тёмных табуны». Ника и Мориц, они в чём-то глубинно похожи – и силой характера (каждый по-своему умеет постоять за себя), и силою увлечённости, только её основное «направление» – чувства и воспоминания, он же свою жизнь отдаёт работе.
«Его раздражал этот тон Ники: что-то от пифии! Какой-то треножник в комнате! И эта открытость её вечного „иду на вы!“. Она „разрешила“ проблему – как разгрызают орех. Но он не знал одного: что она это знала. Что сознательно шла на то, чтобы терять как женщина, выигрывая как писатель. Он не знал этого не по недостатку тонкости, а просто потому, что не знал вакхического момента в творческом процессе: той самой вспышки света, от которого вся дальнейшая жизнь Ники – де Сталь – Жорж Санд – Марии Башкирцевой была лишь распылением света. В этом стыке скрестившихся на мгновение двух прожекторов, двух противоположно направленных…»
Мориц говорит: «Я не могу говорить о моих чувствах!.. Когда я много говорю, я лгу. Уже много лет я никогда не говорю о моих чувствах». Может показаться, что Ника о них много говорит. Но она больше говорит о притекающих в её память явлениях, которые воспринимаются и воспроизводятся, богато окрашенные чувством. А сокровенное, самое сокровенное она, как и Мориц, хранит на самой своей глубине. Вот что говорит об этом Ника: «Ах, Мориц, если б вы знали, насколько сложнее писем – писать – писателю! Есть вещи, которые так дороги, что о них невозможно писать! Видишь её, глотаешь в себя! В сокровенное! Как это вам объяснить? Это же звучит надуманно, вычурно, – а это сама суть вещей… Этой сокровенностью пишешь, дыханием её – да. Но когда сама вещь, которую ты должен дать, тебе сокровенна, вдруг какой-то священный ужас берёт тебя и какой-то голос говорит тебе: „Ты не вправе“, – и рука пишет где-то рядом об этом, у какого-то края, но не самую суть. Суть нельзя вымолвить, она страшна, как жизнь и как смерть, и её сказать – святотатственно…»
Сходство их в том, что оба в глубине своей благородны больше, чем в делах, поступках, порывах. На обоих лежит эта печать глубоко затаённой, запрятанной в лагерных условиях стати, которая им дана образованностью, начитанностью, культурой, несмотря ни на какие срывы и переживания. В Нике больше тонкости и возвышенности побуждений, в нём же, в его образе, таком, как он дан в романе, больше действия, больше внешнего, но и в нём под влиянием Ники просыпается желание понять себя, заглянуть в свой жизненный опыт, в свою глубину. «Вы – странный человек, Мориц, – вздохнула Ника, – трудный, ещё труднее меня… Но я всегда считаю себя виноватой. А вы – вы признаёте все свои данности за неизбежность. Вы совсем не боретесь с собой. Я тоже так жила – но в молодости! Потом – перестала». Эти слова Ники, если к ним присмотреться внимательнее, говорят о многом, о том, что и она в молодости жила, не борясь с собой. А. Цветаева в жизни, не в романе, сказала же некогда своему второму, гражданскому мужу М. А. Минцу, что решила делать только то, что ей хочется. В её дневниковой книге «Дым, дым и дым. 1916» об этом: «Я сказала ему о многом: о моём холоде, о глыбе льда, о том, что я иду к полной жестокости – в жизни, с абсолютно чистой душой… – Сильный человек должен взять жизнь – так в руки, чтобы… пьянеть от неё! – сказал он. Он всё понимает. Он сам такой».
Да, Ника прошла подобный период, когда и в ней не было покаянности, было лишь молодое самоутверждение – в чувстве, в поступке, в жесте. Потом, в мирной, довоенной жизни и в лагере, пришло иное – битва за людей, за другого человека, за Морица, а порой – за свою жизнь и достоинство. Приведём дословно важнейший для понимания главной героини, её волевой природы и всего в целом романа эпизод: «После одной переброски я жила в маленькой комнатке с одной старушкой и одной уркой, озорницей: она топила до одурения железную печурку – кедровыми сучками, мы со старухой выходили по ночам дышать, а она раздевалась донага и бегала – на ней была только обувь! – по зоне, пока её не словит охрана и посадит в кондей, к нам приходили за её одеждой, а мы раскрывали дверь настежь, пока станет можно дышать. И вот однажды я больше не могла. Я сказала: „Наташа, больше не топи. Хватит!“ Она так удивилась! Но когда поняла, что я, каэровка, хочу запретить ей, – она задохнулась, схватила полено и им замахала над моей головой. А я голову под полено – „бей“! Она пустила густой мат – и бросила полено. А раз я её, пьяную, под руку провела мимо вахтёра. Она кончила срок. Она, урка, с воли мне, каэровке, написала…»
На самом деле подобных «волевых» эпизодов было по крайней мере два. И второй эпизод Анастасия Ивановна восстановила для романа, но потом в роман не включила. Начало его есть в книге: «Ника сидела одна в глубине барака. Была небывалая тишина: всех женщин разогнал вдребезги пьяный мужик из соседнего мужского барака (как ему удалось напиться? Где же вохра была? – думала Ника). Но бежать вместе со всеми что-то мешало. Она осталась сидеть за столом, только что покинутом убежавшими, – но, к счастью Ники, пьяный, распугавший женщин, озорничая, убежал вместе с ними. Сейчас военная охрана всё приведёт в порядок, а пока можно заняться испанским – как восхитителен был перевод „Тройки“ Гоголя переводчицы Марии-Луизы Алонзо – тройка мчалась в каком-то волшебном краю полу-России – полу-Испании».
До этих слов эпизод вошёл в роман, но далее был автором сокращён. А вот продолжение: «Дверь, входная, резко открылась. Это шёл он, тот пьяный. Без вохры. Сердце Ники сжалось, но и вся она в ответ на это движение страха напряглась движением роста. И, покорная ему, встала. Пьяный шёл, качаясь и матерясь. Хоть бы одна женщина с ним вернулась. Они были одни. Он приближался, насколько мог в своём состоянии, целеустремленно, и – током нервной энергии – Ника почуяла, что он раздражён именно ею. Тем, что она не побежала от него, как все. И мгновенно, из неизвестных глубин, в ней ответно поднялось нечто большее, чем его озорство, – что-то, давшее ей нежданно спокойствие силы. Она ждала. Он шёл.
Она стояла молча, готовая ко всему. Матерясь во всю мощь, во всё искусство этого безобразия, пьяный схватил табуретку и, маша ею, шёл к Нике. Ждать, что он ей сломает хребет? В сердцебиении, перекрывавшем всё, и всею собою ему противясь, в светлой радости этой борьбы тела и духа, она сказала себе давно прозвучавшие ей слова: „Hier stehe ich. Ich kann nicht anders!“ – „На сём стою и не могу иначе!“ (нем.)[1] – она шагнула навстречу, и, может быть став больше ростом, оттого что не убежала, она крикнула: – Бей! – его табуретке. Этого он не ждал. И, табуретку кидая, выматерился ужасающе. Затем повернулся и пошёл из барака. Он потом в своём бараке разделся и прыгнул, босой, на печку. Но его схватила охрана. И повлекли в кондей.
Неделю спустя, давно протрезвев, но не переставая озорничать, тот пьяный (возчик с конбазы) вошёл в женский барак, был день, женщин не было, стал обходить топчаны и тумбочки меж ними и искать по висящим кофтам, передникам – денег.
Любопытно, что он узнал Нику (как мог?). Но это было доказано тем, что он не подошёл к её топчану, обошёл его – молча.
И Нике вспомнился тот случай с уркой Наташей, над ней взмахнувшей поленом, – как она потом с воли прислала ей, каэровке, „контрреволюционерке“, письмо».
По этим двум эпизодам, одному – вошедшему в роман, другому – писательницей за некоторым избытком выпущенному, мы понимаем, в каких нечеловеческих условиях она находилась в лагере, если ей по крайней мере дважды приходилось евангельское заповедание (слова Иисуса Христа): «Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мф. 5:39) – превращать невольно в психологическую «боевую технику» в её действиях и с уркой Наташей, и с пьяным возчиком. Её волевая готовность к смерти обезоружила нападавшего. У неё в лагере ещё были подобные, сходные по накалу опасности случаи.
Не всё, что Анастасия Ивановна дописывала в роман, в окончательную редакцию вошло. Так, есть эпизод, где она стирает грязное бельё заключённых: «…трёт крепче грязь о стиральную доску. И по руке её из вышвырнутой кучи белья – прикипевшего? – ползёт оголтелая вошь». Когда она его писала, я видел, был такой текст: «Руки трут, а душа поднимается ласточкой над корытом» – вдруг она густо зачеркнула слово «ласточка» в строке. Я сказал: «Анастасия Ивановна, это же удачно, зачем?» «Нет, сентиментально!» – твёрдо ответила она. Так что и в этом проявилось недреманное в ней волевое начало…
Анастасия Ивановна ввела в роман «Amor» свои стихи. Первоначально заявлено, что Ника будет писать поэму о Морице. И можно было бы ожидать, что именно эти стихи вошли в книгу. К ним, несомненно, относятся: «Когда вы смеётесь – вся жизнь наполняется светом», «Ваша улыбка насмешлива, даже когда вы в рассеянности», «Сомнение» («Да если б я с тобой одним боролась…»), «Здоровье» («Всё хуже чувствую себя. Температурю…»), «Баланс сведён, предъявлен счёт…», «Полынь» («Вдохну – полынь…»).