Amor. Автобиографический роман — страница 41 из 112

р, а потом у обоих глаза были в слезах от воспоминаний об Алёше. Луна стояла высоко, и где-то далеко, настойчиво и печально голос татарина напевал «Хайтарму»…

С ночи задул норд-ост, нашли тучи. Ника легла на своём низком одиноком ложе, она давно не лежала так – спала все эти недели, прикорнув возле Андрея (то на коленях, боясь его потревожить, то рядом с его кроватью – на стульях). Лампа, потухая, горела на опрокинутом ящике, покрытом стареньким гобеленом ещё из отцовского дома… Она лежала, слушая далёкий рёв моря, крепчавший свист ветра, и, так как лампа совсем гасла, она дунула на неё. И тотчас же раздался стук калитки, и кто-то быстро вошёл по ступенькам. Дверь дёрнули, лёгкий крючок соскочил, и, подняв от подушки голову, Ника увидела в лунной раме распахнутой двери чёткий очерк невысокого человека, в плаще. Она бросилась навстречу – точно не виделись годы!

Он поднял её на руки как лучший трофей своей жизни. Губы к губам, тихо:

– Я не мог не вернуться, Ника! Я отложил отъезд – до утра…

Глава 5Отрадное

– Хутор наш когда-то назывался Светлая роща. Теперь – Тёмный сад – по-татарски Бузулак. Но моя мать переназвала его в Отрадное, взяв это слово из «Войны и мира», помните, – там любовь князя Андрея и Наташи Ростовой? По привязанности к этому роману она и меня назвала Андреем…

«Оазис посреди крымской степи», – сказал Андрей. Это, собственно, рай. Амбары ломятся от плодов, ещё цветут поздние розы, и стоит та самая осень, которую золотом и синевой писал Левитан. Старый дом, низкий, длинный; книги, рояль, жерла печей, где рушатся в пламя горы соломы; поездки верхом в степь: у Ники рыжая лошадка Франческа; они едут шагом, доктор и она иначе не позволяют, чёрный – англо-норманн – понимает, что хозяин доверил ему своё перестрадавшее тело, он ступает бережно, он – друг.

И ещё были ритмические строки Ники, напечатанные недавно в феодосийской газете. Бродя по саду (Андрей пошёл на скотный двор по хозяйству), она силилась вспомнить их, но помнила их лишь местами. Шла, припоминая:

Вот он идёт через мир

Со своей фантастической лошадью,

Вылитый из одного куска,

Чёрная масть, стать,

Конь Ивана-царевича —

Ах, если бы это был человек,

Уж наверное бы сумрак не скрыл

Так совершенно цвета одежды,

Из-за меньшего роста не этой лошади

Не скрылась бы черта горизонта,

Он ехал бы по земле —

Нет, этот конь шагает не по земле,

Я не вижу у него земли под ногами,

Мрак,

Я не вижу гор за его плечом, —

Полёт.

Дальше шло об очерке всадника, и его профиль с медали, что такого никогда не было, что это призрачный всадник:

Молния, пролетевшая в чьём-то бреду

В безумную,

Может быть, смертную ночь…

И кончалось:

А снизу, где стая птиц пролетела шумящий сетью —

Заря – заря – заря – заря – заря…

В саду цесарки, фазаны, и всюду собаки и кошки, а на столах – сыры, брынза, масло, окорок, мёд, вина, абрикосы, груши, орехи. На армане – золотые соломенные коридоры, где один раз почти заблудились «панич» и его подруга. В жаркие часы, полуденные, серебрятся по горизонту миражи – плывут пароходы на несуществующем море и отброшены в воздух татарские сакли где-то вдали утонувшей деревни Ортай.

Ника и Андрей не расстаются. Это то, о чём мечтали герои Карин Михаэлис. Но это больше, иначе, это сильнее и глубже. Тут совсем другие горизонты – миражные…

Но на стене его комнаты, теперь их спальни, – дышит не менее живой, чем они, жизнью, портрет Елены – кисти Андрея. Сизо-синее платье полукругом оттеняет белизну её шеи, обводит плавный спуск плеча. Пышность тёмных волос спадает назад волной. Синева глаз таит таинственную радость, губы вот-вот засмеются. До чего хороша! Но какой же Андрей – художник, это создавший… Андрей предложил – снять его, перевесить в другую комнату. Ника, естественно, отклонила. Она не смеет сознаться себе, что она от портрета – страдает. Но разве она сможет допустить, чтобы Андрей его снял?

Светлая роща, да! Сколько в этом саду света, брошенного солнцем и осенью на рвущиеся в ветер деревья, в вихрь, их оттуда срывающий и несущий по саду, над садом, над Серёжей, бегущим с собаками вокруг низкого, скромного дома… С минуту Ника стоит оторванная, как лист, от всего: этот дом напоминает – другой, в воронежской степи, куда, оставляя её тосковать по калужским холмам над Окой, уходил Глеб, как гоголевский казак, в свою степь влюблённый… Серёже там был – год, не помнит!

Раскрыв дверь в сарай, в луче солнца, Андрей зовёт её – пировать: груды яблок и груш невиданной величины и расцветки! Не успевают раскладывать урожай плодов! Абрикосы, персики, в зелёной ещё шелухе – орехи. А поздние розы! Аллея роз!

Счастье по часам дня идёт, как по ступеням лестницы, – вглубь: вечер, захолодало. Вороха соломы завалили прихожую, где топится печь: станет тепло в столовой и в маленькой комнатке рядом (тут жила Сильвия…). И в раскрытую дверь тепло на тёплых лапах войдёт – хмурящийся на огонь Гри-Гри – великолепный кот, тёмно-тигровый.

Жарко! Печь – как чуланчик, высокий, и тёмный, и пустой каждый раз, как дают соломе сгореть. Ника просит чуть-чуть подождать, упиться шорохом огнистого низа печки, мгновенно темнеющего под опустевшим сводом, унёсшим огонь вверх, – такого она не видала; и снова летит в печь сноп, вспыхивая, празднуя неистовое объятие огня, рёв трубы (в саду – ветра), и уже стих россыпью тлеющих стебельков; периной упругой, пышущей, шепчущейся; внизу – чёрно-красной.

Блаженно греются люди и кошки – Гри-Гри и Тигричка – на полу озарённой прихожей. Пятнадцатилетняя Марфа – бело-чёрная! и её сын четырнадцати лет – пучеглаз. Лицо Андрея изваяно из меди – огнём.


Ника много раз слышала, что Андрей – художник. И не только портретист. Но столько богатств было в Андрее, что ей как-то не верилось в его этот талант… Она застенчиво молчала об этом, боясь взглянуть на его работы. Елена – та, по его рассказам, досаждала даже – напоминаньями, чтоб работал. Зачем? Средних художников – много…

Это ли чуя в ней, он никогда не говорил о своей живописи. Тосковал ли он – в болезни – по ней? По коню – тосковал люто; даже сам запах конюшни – к этому всё в нём рвалось. Живопись? Разве она была его жизнью? – думалось Нике.

Андрей стоит посреди лужайки, у склона к грецким орехам, о которых он вспоминал, лёжа больной у Ники. Перед ним лёгкий дорожный мольберт, ящик с красками, масло. В левой руке – палитра.

Взгляд сосредоточен, остёр, рот сжат. Нике – подошедшей было и тотчас отошедшей – его взгляд показался невидящим. Но и она права: не только её он не видит, ничего не видит сейчас. Нет, он видит. Он видит цвет, переходящий в другой, тень, обнимающую освещённую плоскость, это не плоскость, это торжество света и волшебно рождающийся объём. Перед ним на фоне высоких деревьев – копна. С замершим сердцем отходит она тихонько, в удивлении, не понимая. Но она говорит себе: молчи и уйди. И – уходит.

Она боится снова своих мыслей и чувств. Отвлеченья сейчас! О, к Серёже! Счастливо бежит она, как девочка, по предвечерним полянам сада, подбирая яблоко, срывая веточку слив, от себя убегая. Свежий голосок сына – ему скоро шесть! – слышится ей навстречу.

…Поймать, успеть, освещение! Розоватость эту, еле ещё уловимую, сена – посредине, тонущую в лиловизне правого бока, где тень… Густоту зелёного тона, поглотившего край тени по боку копны и вбок от неё упавшую на лужайку длинную тень от копны. Не упустить эту замшу, оливково-лиловатую, это «наотмашь» отраженье копны!

Уже пало начало вечернего сумрака, когда Ника увидела идущего в дом Андрея… Он улыбался ей. Взяв её за руку, он с нею вошёл к себе. Положив мольберт, палитру и краски, он закрыл дверь. В закатное окно ещё шло последнее догорание зарева.

– Скорее! – сказал он. – Свет уходит!

Он шагнул к окну со своим этюдом в руке. Ника, приникнув к плечу Андрея, медлила взглянуть. Сердце её – билось. Она боялась. Это был – миг: взгляд, всплеснувшись, уже тонул в пласте солнца, сочно приникшем к зелёной поляне, слившись с ней, родясь в новый цвет (не тот, что покинула Ника, уходя из сада, о, совершенно другой!). Жадный глаз художника совершил это волшебное претворение, взнуздав все цвета предзакатности для сумасшедшей скачки прощанья солнца с землёй. Пласты сена, запылавшие розоватостью, превращали стог – в праздник света, круто по краю, где легли тени, рушившегося в лиловую мглу, и была в ней сиреневость, поглотившая розоватость. Стог был почти кругл. Он выступал вперёд, он почти сверкал мягким последним сверканьем – перед тем, чтоб начать гаснуть. Пласт солнца, заливавший полянку, был тёмно-зелёное золото. Но цвет был неподвластен словам. В нём смешались все краски дня, отданные закату. Крутые полукруги лесных дубрав за всем этим были почти темны.

Ника стояла молча, прижавшись щекой к плечу Андрея. Его лицо было радостно, светло, как во сне.

«Прости меня! – говорит мысленно Елене Ника. – Я была плохой тебе заместительницей, но я же не знала. Он, по скромности, не сказал мне, какое меня ждёт наслаждение! Но я обещаю тебе, что он будет писать, он мне вчера сказал это – ты не должна огорчаться его словам, что будет писать для меня, – сколько лет он писал под твоим восхищеньем, мы тут все вместе, твои глаза смотрят на него – с твоего портрета, под твоим портретом – всегда цветы!..»

Ника, как Скупой рыцарь, перебирала вынутые им этюды. И любимые Андреем сиреневые и лиловые тени всё сплетают, обрамляют, делая всё живее во сто крат!

Ника счастливо смеётся над своими сокровищами. Скупой рыцарь! – он сейчас ей принесёт новый дар!..


В конце зимы Андрею назначили операцию, в Симферополь поручили везти его – Нике. В гостинице, когда Ника слушает советы и резоны хирурга о наркозе, нянька зло говорит Нике: