На другой день она усадила подругу его в поезд. Она была с ней нежна – без игры, жалостью и воображеньем: да, вообразив себя – ею, оставленной, уезжающей. Она заставила себя представить себе годы её близости с Андреем.
Он эти руки любил, эти глаза. Эти волосы гладил. Она щучила его ревностью – но он годы ревновал её к каждому. Значит, она – сестра…
«Сёстры» пришли на вокзал – заранее – и ходили без конца по перрону. Был закат, потом – звёзды. Ника говорила стихи Кузмина. Увидала в замученном лице – отдохновение, уловила пробуждённое и прекрасное в этом красивом женском лице. Она расспрашивала её о графике, она будила и завораживала её – на жизнь. (Годы поздней, встретив давнего своего друга – поэта, она услыхала её имя: он встретил в Харькове поразительную женщину, приехавшую в годы войны из Крыма, где она любила другого, – она нелегко сдалась на новое чувство, но – сдалась! Они были счастливы. Он ей рассказывал о Нике – она тоже в Крыму, где-то… У этой женщины – её звали Елена – было совершенно фарфоровое лицо, она была график. Так сплетались и расплетались судьбы. Но мы не знаем будущего. И его для нас – нет.)
Последнее объятие. Последнее обещание не терять друг друга из вида, сообщать о здоровье Андрея – и Ника одна стоит на перроне, вокруг – мгла, огоньки города и ревущий морской прибой… Будет день, когда Ника этот час – вспомнит. Ибо с такой же силой, как нам нет будущего, – прошлое для нас есть.
В один из тёплых, крымской зимы, дней в степи показалась закутанная фигура – это была выписанная из больницы нянька. Она шла прямо и строго, с пьяным равнодушием сектантки – к происходящему в стране. Она держала путь на Бузулак.
Но её не допустили в дом, Ника не допустила.
– Вашу телеграмму я получила, – сказала она, – в ней – ложь! Как и всё в вас! Как я могла вам так доверять Алёшу! Мне казалось, что вы его любили почти не меньше, чем я. Когда вы будете в следующий раз слать фальшивые телеграммы – помните, что врач не напишет «местов нет в больнице» и не так сообщит о незаразности болезни. Я вас не приму. Я знаю теперь, отчего у Серёжи была кровавая рвота. Вы ему дали валерьяновых капель, чуть ли не пузырёк. Я многое узнала о вас, прощайте!
Но та, равнодушная к стоявшим вокруг работникам и работницам хутора, уже рухнула на пол перед образами в углу людской и тянула на колени Нику.
– Я не то ещё вам скажу, всё скажу, – говорила она властно, – только вы меня от себя не гоните! Я всё равно без вас пропаду, я вас так люблю, как своих не любила, – да разве я теперь уж могу без вас жить? Власть переменится, думаете, жить нечем будет? Мне платить нечем? Неужто мне деньги нужны? Да я вас с Серёженькой прокормлю – стирку, шитьё на дом брать буду! А коль не оставите – так под поезд…
Хуторские работники слушали мрачно, враждебно, с презрением к такой привязанности, к таким несовременным тем дням признаниям. Ей было всё равно. Она неслась, как на тройке. В её покаянной позе было вдвое больше к ним презрения, чем у них – к ней.
– Нет, – сказала Ника, потрясённая этой картиной, продираясь сквозь целый лес чувств к единственно верной тропе, – я вам не верю. (Сердце её падало, но – будь что будет! Даже если эта плачущая ляжет под поезд… слово не пускать её назад было Андрею дано, оно должно быть выполнено!)
– Да Серёжа у вас без меня пропадёт!.. – как княгиня Морозова грозя гонителям, ещё на коленях, но уже против всего восставшая, крикнула нянька.
– Серёжа без вас цветёт! – сказала коротко Ника.
Этого удара уже не снесла грешница.
– Так хоть проститься-то дайте!.. – завыла она, и её некрасивое лицо с пылающими чёрными глазами, космы волос из-под сбившегося платка, огромные дрожащие губы – всё это, залитое слезами, было прекрасно и отвратительно.
– Через стекло окна! – сказала Ника. – Идёмте!
А потом был городской вокзал, тот же перрон, где она прощалась с отъезжавшей подругой Андрея, снова – другой – бред, на прощанье с уезжавшей снятые с руки часики – она сажала её в поезд сама, чтоб знать, что она не осталась. Обе снова, как в тот вечер отъезда, были в слезах.
И пошла по тёмной ночи по знакомым когда-то с Глебом ещё улочкам, сейчас глухим и чего-то, как люди, в них скрывшиеся, ждущим. Люди по вечерам не гуляли, двери были наглухо заперты, почти нигде не было света. Море ревело, как когда-то в Греции, как в Ардавде, как при генуэзцах. Как от века. Город ждал.
В ясный и холодный день на хутор пришли крестьяне – к старой барыне, матери Андрея. С паничем говорить было как-то совестно. Сказали: земли – их, завтра тут будут отряды. И скромно заняли одну комнату в доме. Старая хозяйка хутора ходила и охала. То вспоминала Шлиссельбург и разнеживалась мыслью об единении с крестьянами – не за то ли билась она в юности? То начинала звенеть ключами…
В доме мужчин, кроме Андрея, не было. Отец был в городе, болен. Сын уговаривал мать ехать в город к больному отцу, не дожидаясь отрядов. Но в старухе вдруг вспыхнул огонь.
– Бежать? – сказала она. – Зачем? Я ещё в юности любила народ, я хочу видеть мой народ – освобождённым…
– Ты увидишь не то, что ждала, случайных людей – не тех, за кого ты сидела в крепости. Они могут прийти, выпить вина, ты нарвёшься – на что, предсказать трудно. Собирайте необходимые вещи, – сказал он матери и Нике, – я не могу подвергать вас опасности. Мой браунинг со мной, но вам, женщинам, встретиться с подвыпившими крестьянами, с неизвестными пришлыми, что потянутся сюда в ожидании регулярных войск…
Но ещё раньше, чем были уложены необходимые вещи, – пришёл отряд. Заняли часть дома, говорили с крестьянами. Вели себя пристойно и сдержанно. Это были молодые парни с крючковски выпущенными из-под фуражек коками, с глазами мрачно-весёлыми, с громкими, но почти добрыми фразами о наведении в стране порядка. Кратко, спартански, совсем просто хотели устроить свой справедливый рай. Родное и непонятное было в них. Их вид, молодецкий их вид взволновал Нику. От них веяло царскими эмигрантами её детства в Италии, это были их выученики. Это были те самые – поколенье поздней – войска, которые и тогда хотели служить народу, о которых Ника в детстве читала книжку «Солдатский подвиг», где были строки:
Смело, братцы, песнь затянем,
Удалую в добрый час, —
Мы в крестьян стрелять не станем,
Не враги они для нас!..
От этих строк ещё и теперь сердце билось (и у кого не забилось бы!..).
Стрелять ни в кого не стреляли, но о чём-то они с крестьянами спорили, удалая молодёжь – с седобородыми, а вещи уезжавших уже были сложены, и так как было непонятно, дадут ли лошадей со скотного двора и дадут ли увезти керосину и сахару и любимые книги, этюды и натюрморты Андрея, Ника, улучив минуту, когда не было Андрея, позвала в комнату Андрея двух отрядчиков. Она показала им картины кисти Андрея, среди них были шедевры – она, бывало, подолгу стояла, не в силах отвести взгляд («Что я делаю, в спешке и не обдумав, – ведь они могут оставить их себе, а Андрей хотел их укладывать… что я делаю?!» – в ужасе неслось в ней!..). Но они, равнодушно взглянув на этот густой мир цвета и света, на волшебство теней, оба стояли под портретом женщины с длинными, «египетскими», как кто-то о ней сказал, глазами.
– Чья? – спросил один коротко.
– Больно хороша… – сказал другой.
И вдруг страх прошёл по Нике. Она не смогла назвать имя. Но как мог неразумный испуг подсказать другое? Раньше чем поняла, она услышала свой голос:
– Это дочь старухи, больной, которая едет в город. От чахотки умерла, на краю сада – её могила, увидите. Семнадцати лет умерла! (как она могла сказать ложь?)
(Сильвии всё равно! – шепнуло в ней что-то. – А Елена – жива, и во власть живых…)
– Жаль девку! – сказал отрядчик. – Больно уж хороша!
Другой был настроен критично.
– От богатства – и померла от чахотки: чуднó!
Но Ника спешила. Войдя в библиотеку, она выбрала лёгкие интересные книги с картинками, посоветовала прочесть. Расспросила, откуда родом, давно ли в армии. Затем завела их в Серёжину комнату, затворила дверь.
– Товарищи, – сказала она, – у меня к вам дело! Вчера вы с крестьянами о чём-то спорили. Крестьяне, сами знаете, народ – непросвещённый. В армии – человек сознательный, там – дисциплина, а они…
Отрядцы кивали головами, не понимая пока, что от них хочет эта бойкая московская женщина.
– Мы тут – семья: старуха, её сын (этот самый художник), я и ребёнок. Мы уезжаем в город. Мне нужна ваша помощь – вы честные, вы – не копеечные, не крохоборы. Только вы можете быть нам защитниками от несознательных, тёмных людей. Тут где-то по Крыму они уже начали безобразия, с женщинами на каком-то хуторе по-своему расправились…
– Дискредитируют власть! – строго сказал тот, что усомнился в чахотке в богатстве.
– Некультурность! – сказал второй. – Их царская власть во тьме затем и держала, чтоб кругозора не заработали… Вот и шалят…
На Нику повеяло холодом: надругательство над женщинами назвать – шалостью… От него немного пахло вином. «Не тяни! – сказала она себе. – Надо сегодня же выехать! В амбаре вина хоть немного, но есть… Страх побоку! – возразила она себе. – Это чудные парни, надо только разбудить в них достоинство! Они всё могут понять!» В то время первый продолжал излагать своё мнение о крестьянах.
– Дикари они! – сказал он сурово. – Их ещё учить и учить…
– И я говорю: защитите нас от их некультурности! Они даже того не могут взять в толк, что старуха хуторская – они её зовут барыней! – в крепости за народ сидела. Они её зовут доброй барыней, потому что она с них не требует ничего, может быть, даже и глупой её считают… – убеждений её не могут понять! Вы-то знаете, читали Некрасова «Русские женщины», нет – так прочтёте, как дворян Трубецких, Волконских царь в Сибирь сослал за революционную деятельность! Про декабристов знаете, как их вешали… А крестьяне ничему не учились, они хоть и любят свою хуторскую хозяйку, но могут не дать ей взять личные вещи её, сахару по хозяйству, керосину для керосинок, для ламп,