свой закон хотят применить…
– Кулаки! – сказал первый.
– Вот я и обращаюсь к вам как к власти, – сказала Ника. – Проводите нас четыре версты до станции, помогите погрузить то, что надо на первое время, – можете осмотреть: сахар, крупы, книги, собственные картины художника, – он учился в Москве.
– Ну что ж, талант! – сказал второй. – На выставку в городе их повесят, чтобы народ смотрел…
– И домашние вещи… – докончила с облегчением Ника. – Оградите нас, проводите!
– Это можно, – сказал по-деловому первый, черноволосый ладный паренёк, и поправил движением плеча винтовку. – Кулацкие элементы, конечно… Не понимают идей революции…
Ника смотрела на него. Милее ей был тот, русый, совсем ещё мальчик, у того было доброе лицо. Но в глазах этого был блеск иного порядка. Какой-то сухой блеск убеждённости, в волевых чертах была юношеская чистота, что-то почти вдохновенное. («Где я, когда, совсем недавно, – в растерянности спрашивало в Нике, – то же самое испытывала, на человека глядя?») Она совсем отвлеклась на миг, от момента, от темы, деловитости разговора, – в счастьи, что она нашла в этой смуте друзей именно в тех, кого даже в людской боялись, она плыла по какой-то мгновенной, но блаженной реке… По своей! И вдруг – те, «египетские»! Там, в гостинице, там, на перроне… Та же победа – в дикости, как и здесь, условий, победа человеческого над женским; над собственничеством в той уезжавшей подруге, полюбленной – в сопернице – сестре… С этим парнем – от него не пахло вином! – хотевшим законности и добра, ей было уже жалко – расстаться!
– Это можно… отчего ж… – сказал младший. – Потому вы – женщина, и с ребёнком, а старуха – больная. Наша власть везде открывает больницы, бесплатные. А что в крепости она за народ сидела, пусть подготовит бумаги и на учёт встанет.
– А старухе можно взять ложки серебряные? Вам они не нужны, – с ужасом чувствуя, что совсем не то говорит, сказала Ника, – знаете, как старухи…
– Ну уж известное дело! – отвечал с гримасой сострадания старший. – Нам ложки её без последствий! Наша – страна вся! А художнику вашему, раз вы всё добровольно народу отдаёте, хутор свой, наша власть в городе мастерскую построит, а в Наробраз надо будет вам обратиться, у нас это скоро в порядок придёт, государство по-новому во всех городах уже построили…
«Уцелеешь ли ты, друг, в каше войны?!» – думала Ника.
Как в бреду прошёл день. Обежали сад, в последний раз собрали груш, яблок, грецких орехов… К коню прощаться Ника не пошла с Андреем – пусть один на один! Как с Еленой… С Серёжей прижимали они к себе в прощальном объятии Гри-Гри и Тигричку, двух самых любимых котов. Марфа, самая старая из кошек, пятнадцати лет, запропастилась куда-то. Пучеглаза поймать не удалось. С собаками со слезами прощались. В людской, обнимаясь с покидавшей их матерью Андрея, навзрыд плакали хуторские женщины.
И под вечер два экипажа, полных людьми и вещами, и два верховых с ружьями через плечо тронулись в путь по степи.
Они садились в поезд, пожимая руки своих конвойных. Парни были чудесные, дружеские, кивали Нике, что-то ей желали на прощанье, крепко жали руки художнику… «Светлая роща», Отрадное было тёмным оазисом посреди закатных полей, под нахмурившейся тучей над горизонтом…
Глава 6Зима в Феодосии
Поселились в доме, где жил – на феодосийской окраине – отец Андрея, в семье уютного и смешного, очень старого старичка-инженера, женатого на француженке. Он ещё за год до того забронировал двери своей квартиры, снабдил их тяжёлыми блоками и колокольчиками: приехавшие оказались как в крепости. В городе неуверенно ощущалось двоевластие. Откуда-то хлынувшие матросы распоряжались по-своему, отряды отдавали приказы, матросы не слушались, происходили стычки. Жители старались сидеть по домам, пока положение прояснится. Хозяйка квартиры, много моложе старого мужа, щебетала без умолку на спутанном языке, франко-русском. Кроме них двоих, в их семье был ещё только кот, большой, ангорский и разноглазый. Он спал на чашке весов, под ним стрелка весов подрагивала, показывая то больше, то меньше девяти фунтов. Ласкать себя кот не разрешал, предупреждая о том глухим, но нарастающим рычаньем. Кот хотел спать.
В тесноте двух комнат отношения матери и отца, матери и Андрея, матери и Ники начинали портиться. Отношения Андрея и вольтерьянца-отца, отношения отца с Никой – держались. В той поговорке о тесноте, где шалаш вспомянут, в семье: Андрей – Ника – Серёжа – любовь цвела.
В квартире на Цыганской слободке Ника лихорадочно вынимала из глубин ещё московских корзин запасы круп, макарон, белой муки, сахару – всё, накупленное в последнюю зиму с Маврикием в городке Александрове в долгих очередях. И куски, ломаные, маленькие, непокупного мыла с мыловаренного завода, которым ведал муж. Хоть было оно простое, но добавленный им туда запах (тонкое духовенье какого-то нежного пахучего вещества), – неуловимый и страшный в своей сохранности, Маврикий простирал над этими её, им уже не виденными, днями свою всё ещё заботливую руку. Память о нём чтил Андрей. В такие минуты всё вокруг неё останавливалось. Замерев с мылом в руках (она, придя из своего уголка, отдаст его матери Андрея, маленький кусочек даст щебетунье француженке), она стояла, закрыв глаза, погрузясь в ужас помнить… затем – возвращалась к дню.
Она никогда не ходила одна на старую свою квартиру, где хранила остатки вещей (за что платила – для какого-то непонятного будущего – по восемь рублей в месяц), – если не с Андреем, то с Серёжей. Одной с прошлым она не могла.
О Маврикии, о своём Мореке, она Андрею могла говорить. О Глебе – в особых разрезах. Он слушал молча, со стиснутым ртом.
Припасы уносились частями, потому что на улице могли их отобрать. Это был её взнос, её плата за жизнь «на господских хлебах», тощих теперь, когда хутор отошёл в прошлое. Андрей смеялся – или негодовал. Сжимал её голову и, глаза в глаза:
– Что моё – твоё. Навеки. Пойми это раз и навсегда!
Так он привык говорить в Отрадном. Теперь он хвалил особенно её припасы, даже каши, которые ненавидел. Морщась, ел их. Это было наибольшее, что он мог.
Дворец Айвазовского стоял мрачный. Свечи в люстрах были давно сожжены. Окна тускнели. Керосина не было. Хозяева были далеко, никто не знал, где. Многих не было в городе. Другие – переоделись, ходят молодцевато. Вещи из покинутых домов свозятся возами – куда-то. Роскошный дом, снимаемый десятки лет семьёй Мины Адольфовны, лечившей детей Ники, хозяйка отстояла тем, что стала в дверях: «Я врач городской больницы!» Ушли.
Двоевластие длится. К матросам примкнули какие-то совсем непонятные… Где те чудесные русские парни, что так верили в скорый порядок, говорили о бесплатных больницах, о Наробразе? Слух о высадившихся анархистах. Кто-то утверждает, что на базар вместе с орехами из Турции привезли похищенных турчанок. Кто-то слышал, что называющие себя анархистами их продают – и что феодосийцы их покупают в домработницы – чтоб их отпустить, спасти от анархии. А может быть, всё врут…
«Идут», «придут»… Так шли недели. Слёг в тифоиде Серёжа. Он был в жару. Мина Адольфовна принесла лекарства. Но жар ещё рос. Мальчик метался, когда грянула весть: «Пришли!» Там, где не отпирали, – анархисты взламывали двери. Старичок-инженер бормотал хитро и упрямо: «Мои двери такими ломами не сломаешь! Я их укрепил по последнему слову науки!» Он сидел, маленький, толстенький, старый, в верблюжьей фуфайке и широких штанах, в кресле. Ноги его дрожали от старости, но дух не сдавался. Ему было 79 лет.
– Кот, ты слышишь меня? – шептала сыну Ника, щупая его лоб, заглядывая в глаза. – Если я тебя возьму на руки и вылезу с тобой на чердак – не пугайся! Слышишь? Помнишь отрядчиков – нас провожали на станцию? Про Наробраз нам рассказывали? Говорят, они совсем близко! Как братья в «Синей Бороде», – «пыль клубится, кони скачут», я читала тебе? Их с башни увидели – так и мы тут сейчас! Но если ты испугаешься, закричишь – мы пропали!
– Не испугаюсь… – сказал мальчик, вцепясь ручкой, горячей, в руку матери. – Только я сам не могу, крепко меня держа… Сейчас весна, да? Мне жарко…
– Да, Серёжа, весна!
Всё было готово: дверь на чердак открыта, отец Андрея и Андрей стоят у нижних дверей, чтобы женщины успели взойти на чердак и скрыться. В парадную дверь слышались глухие удары. Не было ли у тех бомб, или они были плохими, но ни от каких стараний анархистов двери не сорвались с петель. Старичок сидел в кресле со своим белым ангорским котом на коленях. Синий глаз кота заворожённо глядел на дверь, зелёный был мрачен, – кот, казалось, исполнял роль пифии.
– Не поддаётся! – торжествовал старичок.
Ребёнок, с плеча матери поникая от жара, как ветка, всё же немножко веселился – от кота, старичка, Синей Бороды, бомб – и бормотал, засыпая, про то, что с чердака, из окна – всё будет видно… Андрей и его отец были мертвенно-бледны и шутливо ободряли женщин.
Удары в дверь стихли – сразу. Через час, стоя у окон, увидели, как идут и идут, один за другим, поезда, битком набитые людьми и ружьями. Но на них не было военной формы. Уезжая, они стреляли по окнам феодосийских береговых дач. И многих из них уже в Джанкое встретили выстрелами какие-то регулярные войска. В эту ночь все спали как убитые. Серёжа не проснулся до утра. Должно быть, в эту ночь был кризис.
А наутро первый настоящий весенний день. Апрель. Солнечные лучи сделали совсем новой комнату. Распахнув дверь на балкон, Андрей звал Нику. Зрелище было странное: дворник, настоящий, давно не виданный дворник в фартуке мёл метлой – тротуар. Серёжа спал сном выздоравливающего… Белый кот лежал на коленях взволнованного вчера хозяина как на своих весах – и весил ровно девять фунтов. Старичок и жена его спали.
Поручив Серёжин сон своей матери, Андрей звал Нику на воздух. На миндальных деревьях розовели первые цветы. Небо над ними было, как эмаль на флорентийских тарелках, синева лиловатая.