Amor. Автобиографический роман — страница 45 из 112

Рука в руке, потерянные от счастья, что снова они на час одни, вместе, в тишине, вокруг наставшей в природе и в городе, они медленно шли по улицам спящего утренним сном города, шум моря стихал, оставаясь позади. Они шли к той квартире, где они впервые друг друга увидели. Оттуда, с бульварчика на возвышенном месте, будет виден весь город вдоль набережной. Была настороженная и одновременно отдыхающая тишина. Внезапно что-то сверкнуло на солнце, над землёй, в воздухе. Так сверкали в воздушной дали при подъезде к Москве купола Храма Спасителя – золотой искрой. Но эта искра была серебряная. Андрей сжал руку Ники. Это было не любовное касание – тревога передалась Нике мгновенно. Он вводил её за руку на тротуар – с мостовой, по которой они шли. Лицо его было строго, нахмурилось. Из-за угла, огибая караимскую дачу, медленно въезжал на конях военный отряд в касках. Лейтенант обратился к Нике по-немецки – с вопросом, как проехать.

Она отвечала со своим шварцвальдским акцентом на языке, знакомом с детства (ничего не понимая – откуда тут немцы. Ведь ждали Красную армию…).

– Beste dank! – воскликнул военный и, вновь приложив руку к виску, тронул приостановленного было коня, отряд завернул за угол.

– Немцы у нас? – сказала она поражённо. – Но как это? После мира, вынужденного, они же бросились к себе, где вспыхнула революция?

– Всё сложнее – и не так гладко, как кажется, – отвечал Андрей. Расстроенный вид его тронул её за сердце.

– Бывшие враги – а как вежливы! – сказала по-женски Ника. – С женщиной. А каковы будут на «работе» своей… в роли интервентов… если им встретятся подобные нашим «конвойным», – тут возможен даже террор…

– Господи! В такое чудное утро, мирное… Террор над теми парнями, чудными русскими… Не успели вздохнуть – опять…


А жизнь – продолжалась.

В эти дни чудом почти, потому что почта не действовала, пришло письмо Андрею Павловичу – от его подруги, из Харькова. Оно было – отчаянье сплошь. Знакомый до ужаса почерк, со школьных лет сопутствовавший, сами буквы эти длинные, узкие, с неровным наклоном и – показалось ли? или было? – еле ощутимый запах духов её? Мог ли он не выветриться за путь? Да и были ли у неё духи ещё?.. В памяти они жили, задавленные настоящим, и вид почерка вызывал их к бытию. Знай это Ника – пришла бы она в отчаянье? Но не он ли учил её такту любовному? Он молча показал ей письмо.

– Ответить надо – любой ценой… – сказал он упавшим голосом. – Телеграфом, конечно!

Они слышали, что очереди стоявших у почты перед телеграфным окошком – в последние дни расходились, таяли быстро: приём частных телеграмм был прекращён, шли одни военные германские телеграммы. За обедом заговорили об этом.

– Если вам это нужно, – сказала Ника Андрею Павловичу, – я отошлю вашу телеграмму.

Засмеялись. И заспорил отец.

– Телеграмма пойдёт, – сказала Ника, – до тех пор я домой не вернусь. Дайте текст. Стойте! Она в письме спрашивает про операцию Андрея, – слово «операция» должно быть в тексте… Но немножко – туманно.

– Нельзя слать телеграмму, что не было операции. Мне же надо аргументировать срочностью вести, – сказал Андрей Павлович.

– Отлично. Составьте. И я пойду!

Её стали разубеждать. Но она не сдавалась. Один Андрей Павлович не был убеждён в неудаче – после её свидания с его подругой он допускал, что она может достичь даже этого.

Она ушла утром – и вернулась перед темнотой: только что, как военная телеграмма, ушёл успокоительный текст о скорой операции и в нескольких неясных, но понятных адресату словах – его забота о ней.

Нику окружили. Отец Андрея смотрел на неё с восхищением. Рассказ был – целая эпопея.

– Я не присела ни разу с утра! Шла по инстанциям. Очереди, толчея. Приёмные, дежурные, преграды. Но ведь я училась в отрочестве – в Шварцвальде! Свободней всех владела языком из просителей. Пригодился немецкий пансион! Говорили давно ещё, что у меня «задатки писателя». Ну, так понимание психологии – помогло. И потом – я же обещала Андрею! Моя уверенность в важности телеграммы резала преграды – ножом!

– Как ты была хороша, когда всё это рассказывала! – говорил поздней Нике Андрей. – И этот юмор твой, которым ты переплела всё… Ты была бесподобна! – И, сжав в руках её голову, опять, своё вековечное: – Как я люблю тебя…

– И потом, я ведь уже пропустила обед, – говорит Ника и чуть поднимает брови, – я была очень голодная! Это, может быть, придало убедительности? Я сумела внушить немцам, что отправить мою телеграмму – дело их чести, что это им важно! Они долго в этом не убеждались, но потом… А вы помните, у Чехова есть рассказ, как вдова приходит требовать пенсии за мужа? О, это чудный рассказ! Она не туда приходила, не в то ведомство, но она так не слушала, что не туда пришла, она так была убеждена, что туда, что её не переубедили! Я не помню, чем этот рассказ кончается, но я бы его закончила так, что они убедились в её убеждённости – от неё же было нельзя отделаться – как от меня сегодня! Они так от меня устали – один даже сел, в усталости. Военный сел перед дамой!

– Ника, ужинать – будете? – прервала её, смеясь, мать Андрея.

– О, я два ужина съем!

– Если бы ты знал, в каком припадке тоски я там билась… – сказала она вечером Андрею, когда восхищённый матерью Серёжа уснул. – Ведь это я дурака валяла, за ужином! Да, я их убеждала, но как я боялась, что дело сорвётся! Я ж не могла вернуться к тебе, как побитый пёс… Я же чувствовала, как она там страдает, как ждёт ответа! В низах инстанции был грубый отказ. И я пошла по мытарствам – через взрывы слёз, дрожь зубов о стакан с водой, успокаивали уже в инстанциях выше, тронутые моим знанием языка, а потом я выгралась в роль, пошли фразы о моём разочаровании в Германии: «Я училась в вашей стране, я росла на вашей литературе, я верила в высоту германского духа, нас воспитывали на Гёте, на Шиллере, – нет, вы, потомки их, перестали быть человечными, я увидела лицо теперешней вашей Германии», – и пошло, и пошло – они пожимали плечами и направляли всё выше и выше, а там делалось всё глаже и глаже – и росчерк пера решил дело: меня попросили сделать текст немного стремительней, резче об операции – и подпись начальника, велевшего принять текст как военную телеграмму, при мне он был передан подчинённому. Я летела к тебе – как на крыльях! Когда я выходила – тот, подписавший, предложил мне на память о Германии – розу! Вот она, я её, увы, смяла. Трофей!

(Ника писала это и думала: «И такими были немцы за пятнадцать лет до прихода в их ряды – фашизма! Это было – невероятно. Мориц – и то удивится!»)

– Я бы, может быть, могла быть авантюристкой, – сказала потом Андрею, – но мне – скучно, не люблю дел. И я презираю выгоду. Я могу служить только фантазии, эфемерному. Оно для меня звучит! Если не своему, то чужому безумию. Я бы, как Мирович у Данилевского, спасала Иоанна Антоновича из темницы. Самозванцу могла бы служить – за его страсть к короне (презирая его за страсть к короне, но уважая – за страсть…). Если б был авантюризм не земной, а какой-то, ну, лунный, я была бы в середине его событий!

Он, смеясь, поцеловал ей руку.


Вскоре между отцом Андрея и Никой произошла размолвка, за грубоватое его выражение за столом. Но она углубилась, в споре старик обошёлся с ней чуть ядовито. Она улыбнулась:

– Vous n’êtes pas généreux! – сказала она ему.

Старик-вольтерьянец смутился. Андрей благодарно и восхищённо смотрел на неё. Как он любил следить за её беседами с людьми, за точностью и блеском её выражений – не женскими.

– Вы неисчерпаемо глубоки! – говорил он.

– Хороша глубина была бы, если бы вычерпывалась…

– Отточенность вашего юмора…

– А вы слышали про чей-нибудь тупой юмор? – вывёртывалась она, смеясь счастливо.

Как Андрей любил её… Он совершенно терял голову в её близости. Только его молчаливость и броня делали степень его любви тайной для окружающих. Что Андрей её любит, знали, конечно, все. Он был счастлив. Он был бы счастлив – если б только не одно, что его пугало: странное, начавшееся с ней не так давно, но так росшее – и такое ему чуждое! Ника стала изменять пафосу их встречи – стержню их сходства и их философии жизни. Они встретились на неверии. На отчаянности быть тут – брошенными на протесте против приятия жизни как осмысленного процесса. «Мир есть иррациональная очевидность» – эти слова, сказанные одним из её друзей по интеллекту задолго до их встречи, были стержнем их права на свободу, права на протест, права на отчаяние. Это была арена их встречи. Отсюда они шагали к Ницше, к Ивану Карамазову, к Ставрогину – эта готовность быть верным своей свободе, право на прощанье со всем вокруг звучала им двум в пьянящей торжественности. «Прощай, отечество» – полонеза Огинского. И вдруг – дрожа над его здоровьем, над его жизнью, она стала – дико назвать! – она стала тайком от него, – молиться… Чему, кому?! Он нечаянно подглядел, как она стояла на коленях в соседней пустой комнате. Спрошенная, она ничего не могла ответить. Его полугнев, полуирония. Она уклонилась, отмалчивалась, но он чувствовал, что это – растёт. И это начало становиться стеной между ними. Он терялся, страдал. Пробовал говорить с ней – не помогало.


И было одно: её муки о его еде. Он не хотел есть. Его тошнило от вида яиц, масла. Вчера за острую закуску, ему врачом запрещённую, у них была ссора. Он не хотел ссор. Они напоминали его жизнь со старой подругой!

Дописав до этих пор, Ника, опершись в руки лбом, тупо глядела в тетрадь.

Что делать, что делать… Это было какое-то «вечное возвращение» Ницше… Что они, были – малоумные, что ли, эти два человека, на руки её судьбой положенные, – тогда и теперь?! Если б она на их месте – через всё отвращенье к еде, зная, что это нужно, – она ела бы всё, скрипя зубами, – ради одного того человека, который бы об этой теме страдал! Андрей – любил её. Мориц – не любит. А поведение их – одинаковое. Должна ли она прощать Морицу то, что он делает? (