Amor. Автобиографический роман — страница 46 из 112

Потому, что так делал десятилетия назад – Андрей?) Согласясь третьего дня не есть суп, в котором был перец, вредный его горлу, коему грозит туберкулёз в соседстве с больными лёгкими, он вчера ел картофель, посыпая его сам перцем! Она ничего не сказала ему, были люди. Но, глядя на него, она глотала – огонь… Скажи она – он только поднял бы на неё взгляд, взбешённый, – и продолжал бы есть перец – на её глазах.


…А в городе жизнь – изменилась. Вернулись многие исчезнувшие куда-то во время непонятного двоевластия, стрелявшие друг в друга, укрепясь – одни на мысе Св. Ильи, другие – на даче Стамболи; жители, ничего не понимая, сидели в домах.

Торговая жизнь цвела у фонтана Айвазовского, в ресторанчике Паша-Тепе, – «хоть день – да мой»… Девушки влюблялись в молодых лейтенантов, расспрашивали, идёт ли у них война между политическими партиями, революционеры они у себя дома или нет, и жив ли их кайзер Вильгельм, и какие женские платья в моде, и кто им нравится больше, в Германии, – брюнетки или блондинки.

Устав от жизни с родителями, Ника и Андрей ушли на свою горку и там, почистив всё втроём – сын ликовал: дома! – как прежде, сели на полу на ковре, разложив угощения.

Патефонная пластинка кружилась, мягко ныряя на волнах аргентинского танго. Варя Панина низким, мужским, равнодушным голосом пела пылкие цыганские песни… Из земли вынутый, керосином протёртый браунинг, обласканный замшей, верный друг Андрея, вновь поселился в правом кармане бридж. Лиловое небо стояло над черепичными крышами. Как в дни их встречи. И хоть прошло ещё только девять месяцев, но на календаре стоял уже не 1917, а 1918 год… Генуэзская башня стояла над пустырём, как при генуэзцах. Море было сине-зелёное.


В первый раз после Андреевой болезни пришла в гости Мина Адольфовна, врач, лечившая Серёжу и Алёшу, она села к нам на ковёр среди россыпи сушёной груш и орехов, наслаждаясь давно не бывшей беседой, вспоминали Москву, Петербург. Её узкое личико, смуглое, зеленоватые глаза с тёмными веками, и коса, по-домашнему лёгшая за спину, – было так мило отдохновенно, выйдя к ним из белых больничных стен. Дверь открылась – вошёл Людвиг! Оказалось, что все их друзья часто заходили узнать – не приехали ли они – вот, встретились! Был поистине Диккенсов день! Ника варила на спиртовке кофе (спирта давно уже в городе не было, но старая спиртовка работала на медленном таяньи твёрдого, патообразного спирта – это делало горение сказочным. Серёжа искал – не все буквы зная, по рисунку на пластинке – свой любимый тустеп, – и уже зацветали стихи.

– Скажите Парнок, знаете, то, Ника… – просила Мина Адольфовна.

Ника знала, глядя на Андрея:

Снова знак к отплытию нам дан!

Дикой полночью из пристани мы выбыли,

Снова сердце – сумасшедший капитан —

Правит парус к неотвратной гибели.

Вихри шар луны пустили в пляс

И тяжёлые валы окрест взлохматили.

– Помолись о нераскаянных, о нас,

О поэт, о спутник всех искателей!

Кто-то стучит в окошко. Что за день! Улыбаясь, входит Николай Иванович, художник из «Мира искусства». Мина Адольфовна вспыхивает. Но сегодня её счастье полно! С тонкой полуулыбкой смотрит на них Ника, которая не забывает ничего. Она видит, что он прелестен, но ей не нужен никто!

– У Людвига сейчас – совершенно лицо Вергилия! – вдруг восклицает Ника, и эти слова, дав удар другим камертоном, – нарушают этот шарм.

Но ведь это только затем, чтобы начать новый?

Николай Иванович присел на ковёр, Мина Адольфовна подвинулась. Её личико, поднятое из тени в свет лампы, прелестно сейчас.

Любовь этих двух – запретна (у него – жена). И запретна любовь Ники и Андрея. И запретна «если ещё не прошла», – говорит себе Ника с юмором – любовь Людвига к Нике (она любит другого…).

А над городом – ночь.


Как давно они не сидели перед мерцающей тайной экрана, и не лились им в зрение лужайки, и аллеи, и пальмы. Девушек не видно было с двумя косами за плечами, – идёт, и платье длинное вьётся в ветре, она поёт что-то, и она улыбается, и она исчезает в миганьи экрана. Как вещь исчезает во сне. И мелодия эта – она слышала её весной – до войны, в «Альказаре», со вторым мужем, – и тогда она вспоминала – Санта-Маргарита в Италии, где она её слышала. В первый раз в детстве, в её звуках в залу ресторана вошла знаменитая Лина Кавальери, первая красавица мира…


Когда оставались наедине – Ника рассказывала ему взахлёб всё своё детство и юность – она задаривала его всем этим, она не хотела уже быть со всем этим одна, он должен был побыть с ней везде, где она была… Их лирика была так похожа – как будто у близнецов. Они делились всем. Они начинали уже вспоминать друг за друга. Иногда уж и не надо слов было, – взгляд, молча сжать руку. Зеркальное углубление зеркал во взаимное отражение – переходила все границы пережитого и читанного. Но именно теперь, когда, казалось бы, слиться в душевном объятии, – между ними начала, тихо и страшно, воздвигаться стена. Ещё страшней было – что, потеряй она его из-за этого, она не была властна остановить это: это Новое было не в ней, а везде: И внутри, и во сне, и оно было уверенней в ней – всех уверенностей. И уже ничем нельзя было мерить это: это мерило всё! Тихое опьяненье, чудовищное по растущей силе, лилось через каждую вещь, делая всё светящимся, как рука через луч солнца…


Она научилась покою в этом. Но родилось оно – в восторге обращения к кому-то – за Андрея, когда ему грозила опасность. Она не знала, к кому она обращалась. Она чувствовала Огромное – над собой, и оно звало.

«Может быть, это клиническое сумасшествие?» – спросила она себя тихо, почуяв, как в их зеркальности прорезалась брешь тьмы. «Я схожу с ума? – сказала она себе просветлённо, – но всё Небо летит мне навстречу!..»

Это была Любовь Любовей, Песнь Песней.

В твёрдом уме, в здравой памяти своего отрицания всякого утешения, она ощутила это утешение, крепко её обнявшее. Бороться с этим было, как ребёнку бороться с матерью! И это происходило с ней год спустя после того, как она стоически вынесла смерть мужа и сына, ясно помня в последнем одиночестве и отчаянии базаровский лопух на могиле, конец, тьму. Она ощущала теперь в этой тьме – свет…

Когда умирал её маленький сын, друг её, пожилой писатель, утешал её, читал ей Евангелие, но она не хотела слушать: «Зачем мне эти слова: „Сеется в тлении, восстаёт в славе“?» Нежный друг, один из образованнейших людей века, – он ли не умел говорить! – пытался. Она отвечала: «Мне это всё – мертво. Я хочу живого Алёшу. Зачем он умер? Не пойму никогда! Его жизнь была праздником ему и нам. Он никому не мешал, всем давал радость. Я не могу позабыть его голосок, его ручки – он мне тянул их! И каёмочку чёрную на ноготках – в гробу – в дни болезни я не могла их ему обрезать, и под них набралась пыль… Зачем он учился всё понимать? И ходить… И смеялся! Разве твои слова, самые умные, стоят одного его весёлого крика?» В слезах она еле говорила. Друг молча сжимал её руки. Он пожалел её, замолчал. Значит, она была чиста сейчас в том новом, непонятном, что ей звучало…


Подходя к дверям Симферопольской больницы, где только что была сделана операция Андрею, она ощупывала в кармане револьвер. Он должен был сейчас помочь ей, если узнает, что Андрей не перенёс наркоза… (То Новое, что в ней началось, ещё не было властно удержать её от такого – она ещё не осознавала его – дезертирством.) Но доктор, знаменитый по Крыму, Рыжков, сообщил ей, что операция прошла хорошо.

– Войдите и сядьте, ждите, когда придёт в себя, – и не обращайте внимания на то, что будет говорить сначала, – это ещё будет бред, после наркоза.

Ника, сияя, вошла в палату. Андрей лежал один. Прошло часа полтора-два. Наконец он зашевелился, открыл глаза. Ника была первым человеком, увиденным после тех нечеловеческих измерений, куда он падал – падал, упал, – где был и откуда вернулся. Но он сразу узнал её. Он взял её руку своей ещё слабой рукой и, еле двигая губами, сказал:

– Теперь я тебя догоняю…

«Это ему бредится», – с нежностью сказала себе Ника и погладила его руку; встала на колени, как, бывало, стояла у его постели на горке, готовясь следовать совету доктора – не воспринимать его бред.

Но он говорил:

– Когда на меня надели маску, я стал проваливаться куда-то…

Он помолчал. Она думала – от слабости. Она гладила его лоб и смотрела в это вернувшееся к ней лицо его… Но он искал слов. Было так трудно выразить то, что хотел он.

– Я не знаю, где я оказался, не могу сказать, что со мной было, – говорил он медленно. – Но есть Нечто, которое я отрицал. Я иду за вами – в том, что нас разлучало всё это время…

Она обняла его, как трогают фарфор или птиц, – и это было на земле испытанное неземное объятье.

– Я видел Свет, – продолжал он, – не физический. Я в нём был, это была – Жизнь… Может быть, когда я встану, мой мозг захочет отвергнуть это, но я не смогу слушать его. Я коснулся Большего, понимаешь… Я виноват перед тобой, я знаю…

Она не дала ему говорить.

– Всё чудесно, – сказала она, – всё понятно! Помолчим. Доктор велел мне не давать тебе возбуждаться. Не надо… Теперь мы совсем вместе! – сказала она, роняя голову на его одеяло, в счастьи неземного слияния. – Как я счастлива! Я думала, что, может быть, совсем тебя потеряла, когда входила в больницу, – а операция, которую мы так боялись, не только мы, даже доктор! – мне подарила тебя заново, всего, насовсем! Разве я могла ожидать такое?..

Он лежал, закрыв глаза, на лице его были покой и блаженство.

– Я очень ослаб, – сказал он. – Ника! Я не первый раз во время хирургической операции путешествовал под медицинским наркозом, – но это было совсем другое, именно путешествовал, было удивительно – как всё новое, всё чужое. То, куда я погрузился после этого, как сознание прекратилось, – это был Свет – родной… До всего бывший, может быть, до рождения… И куда нас ждут, понимаешь? Я, наверное, плохо говорю, мне ещё трудно собрать мысли – но я знаю одно: кто бы мне ни говорил и какие книги бы мне ни давали – этого я не отдам… И ты – со мной!