Amor. Автобиографический роман — страница 49 из 112

Однажды в праздник, когда гончарных работ нет, он проводит на базаре всё утро. Одеяльце, выношенное и невзрачное, чисто выстиранное Ириной Ивановной, две простынки из-под утюга лежат жалкой стопкой всё утро. Затем Судьба вдруг меняет своё лицо: подошедшая женщина покупает всё, не торгуясь, и спрашивает, что есть ещё. Может быть, в доме есть – продажное? Как в гипнозе, он даёт адрес – и прилетает домой сам не свой.

– Что с тобой? – бросается к нему жена.

– Она сейчас будет здесь! – говорит он, весь бледный.

– Кто? Да что с тобой?!

– Она. Дама Пиковая. Моя судьба.

Уже слышались колёса. Коляска? По этим улочкам? Небывало! Но уже кто-то входит на крыльцо.

Прислонясь о стену, скрестив на груди руки, стоял Глеб, глядя на дверь. В комнату вошла молодая женщина. Черноволосая, черноглазая, с орлиным носом, красавица – но что-то зловещее было в ней. Увидев спящую Инночку, она было шагнула к ней:

– Какой прелестный ребёнок!

Но мать, потрясённая видом вошедшей, как птица на защиту птенца, бросилась к дочке.

– Я приехала купить всё, что у вас продаётся! – сказала странная гостья и, не глядя, взяла ей предложенное, вынула из кошелька деньги – и её уже не было в комнате. Стук каблуков с крыльца, звук колёс. (Колёса! По Цыганской слободке? Не поверит никто! Пробуждаясь как от сна, прыгнула к калитке Ирина – улица была тиха и пуста.)

Глеб всё так же стоял, скрестив на груди руки, глядя – вслед.

В следующий приезд в город Андрей Павлович предложил Глебу перевезти к ним в Старый Крым Ирину Ивановну с ребёнком: у них своё молоко, а места в доме хватит: «И вы будете приезжать к нам с субботы до понедельника».

Нелегко было гордецу – согласиться. Но отказать жене и дочери в том, чего он не мог им дать, – в сытости и комфорте, – права не было. Он согласился. И так был гостеприимен, благороден и прост его новый друг, что приезды в Старый Крым стали веселы и естественны, как праздник. И Глеба ждал весь дом.

В этом человеке тяжёлого духа жил и противоположный – детский светлый и лёгкий дух. В атмосфере тепла, радости встреч и общности вкусов, среди бесед о любимых книгах он оживал и делался, как ребёнок. У чужого, но близкого очага, где он был драгоценный гость, он отогревался от мрачного чувства Судьбы, его обнимавшего. И для всех, в этом доме поселившихся, субботы и воскресенья приездов Глеба стали самыми весёлыми днями.

Инна росла и день ото дня хорошела. Шестилетний брат заливался возле неё смехом. Осень уступала место зиме. В доме был уют и свобода от посторонних, в нём селился счастливый Диккенсов дух.

Полтора года назад Глеб был на фронте, год назад – в психиатрической больнице с параличом рук, через полгода – кто знает, – но утро наше, детское, дружеское, – всем юным хочется жить!..


Вечер перед Сочельником. Городок горячо жжёт жёлтыми окнами морозную тьму, как недавно ещё выжигал он себя ими в осеннем тумане! Месяц светло стоит в зелёном сумеречном небе над уютом печных труб, дымов, пора праздничной суеты.

Ника и Глеб идут из церкви, куда ходили за восковыми свечками для ёлки, уже вставленной Микишкой в вырубленный деревянный крест, шестое Серёжино Рождество, первое – Инночки. Колокольный звон отходящей всенощной идёт над ними ритмическим гулом. От ветхих крылечек, от запаха пирогов, от красавиц, укутанных в шали, веет стариной. «Заунывный гудит – воет колокол», – вспоминает Глеб из «Купца Калашникова». Острая жалость к нему, бездомному гордецу, качает Нику. Ей кажется, это пять лет назад, они идут вместе – в гости. В гости к Андрею? Покаяться ему в этом – потом… Лёгкие тени их скользят по снегу, небо – почти темно.

С каждым месяцем происходящее в стране, многим ещё неясное по путанице сообщений и слухов, по разорванности связи между частями страны и между людьми, – становилось Глебу всё более чуждо – с обеих сторон. Ни там и ни здесь он не видел того, что единственно любил, – романтику.

Мировая история – так он чувствовал и говорил – обрекла человека на прозаизм материального благосостояния, требовала от всех – деловитости, приведения себя к одному для всех знаменателю специализации. Со всеми ему становилось не по пути. Он хотел не той свободы, за которую билась одна часть России, воспринимал её недоверчиво. Он, как Дон Кихот, герой его, мог бы жить, зарывшись в тома старинных романов воинственных рыцарских времён. Силы внешнего переустройства мира не интересовали его – и нигде, ни в каких течениях окружавшей его действительности, он не находил себе единомышленников – все были разумнее, рассудочнее его, все стремились к чему-то себе выгодному и понятному – потому, может быть, он потянулся к Андрею, в котором почуял ту же тягу к романтике. Он знал, что только встреча с Никой и болезнь его (это как-то непонятно спуталось) удержали его от того, чтобы броситься в вихрь войны, чтобы, может быть, сложить голову. Но и тут он видел с собой разницу: его не удержала любовь к женщине, он и от Ирины ушёл два года назад на фронт, где заработал нервный паралич и за своё, немыслимое по отношению к военным властям, поведение – диагноз, пославший его в палату сумасшедшего дома. Где-то он смыкался, их читав, с Джоном Рёскином и Карлейлем, восставшим против утилитаризма общественности ещё в прошлом веке. Но и те, кто выступал с оружием в руках, боролись только (с точки зрения его) за форму жизни, за «шкурку» старины, тоже прозаической по сути, за которую не держался Глеб. (Недаром он был братом человека, сказавшего ещё в 1905 году крестьянам, указывая на собственный хутор: «Вот это гнездо вы мне первым долгом сожгите, как только революция начнётся», и прятавшего у себя листовки, гектограф.)

После прихода в дом его мрачной мечты, Пиковой Дамы, – говорила потом жена его, – он стал совсем равнодушен к окружающему… Его судьба свершилась. Он, как в полусне, принял предложение Андрея Павловича перевезти в Старый Крым дочь и жену – чтобы им было лучше. Ему уж ничего не было нужно. Перевезти вторую жену к сопернику по первой жене? Единственное предложение жизни – и он принял его. Но чтобы это было всё же не даром, он старался для них заработать, что-то купить, привезти. Пальто, кем-то ему на зиму данное, он саркастически называл «дипломат». От Ирины он старался скрывать свои невзгоды, чтобы у неё не портилось в груди молоко. Он знал, что пришёл к финишу.

– На днях я в городе слышал, – сказал он в последний приезд Нике, – что всех занятых на частной работе решено забирать под ружьё и делать из них подкрепленье для карательных отрядов, начатых немцами и считавших себя вправе, даже вменявших себе в долг расправляться с крестьянами за разграбленные имения. Я решил – отказаться. Что последует за моим отказом – этого я не знаю, но иначе я поступить не мог. Ирине об этом – ни слова!

Страшный вечер, вьюга воет, как зверь, двери рвёт с петель, ни зги за окнами, и мороз крепчал. Выглянувшая за дверь Ника с ужасом подумала о несчастных, которых бы такое застало в пути, подумала – и содроганьем и малодушием всего существа скорее захлопнула дверь. Часом или двумя поздней в дом застучали – слабо, затем сильней – на пороге стоял Глеб в своём «дипломате», в чём-то утлом на голове. Ирина всплеснула руками, уж тащила его в тепло – и он странно шёл, и лицо у него было необычное, и в ответе его прозвучало: «40 градусов температуры». И про мальпост, полный народа: Павло не брал; наконец, посадил рядом с собой наружу, но Павло в тулупе, а – дальше зубы забили дробь, Глеб прислонился к стене.

Рука Ники легла на совершенно холодный лоб. Она было начала: «Глеб, по-моему…» Он не дал досказать. Скривив рот (он особенно кривился при волнениях – остаток операции саркомы), прервал её: «Лоб холодный, потому что я ехал в морозе… У меня 40!..» Ирина уже уводила его. Но он, еле на ногах стоя, всё же не забыл передать Нике – завёрнутый в розовую марлю свёрток сахарного песку, заработанный. Он сделал это не без некоторой детской (пробивающейся через горечь взрослого) гордости – что хоть чем-нибудь мог быть полезен в хозяйстве…

Беря этот сахар, Ника, хоть и не верившая в серьёзность его болезни (ведь лоб был совсем холодным под её рукой – стиль Глеба гиперболизировать: 40…), внезапно подумала (не она, её пальцы): «А вдруг я буду насыпать этот сахар, а Глеба уже – не будет…» Она содрогнулась, кинулась за градусником. Лоб, насильственно охлаждённый в дикой метели, быстро начал пылать, как всё пылало внутри; ртуть, послушная его ощущенью, поднялась до роковой цифры, им названной… Быстрые, трепещущие руки Ирины умело, заботливо укладывали его в постель. Она бросалась то к нему, то к просыпавшейся дочке, все силы её существа отдавались служенью двум её дорогим. В доме наступила тревожная, настороженная ночь.

– Андрей, точно я чувствовала, что он едет снаружи в этом ледяном мраке и буре, – шептала другу своему Ника в глубокий час ночи, – когда я вышла на минутку за Наташей к Домахе и ужаснулась тому, что было за дверью, – а он ехал снаружи мальпоста – больной.

– Спи, родная… – отвечал шёпотом Андрей. – Я рано утром пойду за доктором, будет сделано для него всё, что в силах, а сейчас с ним его верная Ира – тихо там, слышишь?.. Усни…

В бреду, как потом рассказывала Ирина, он всё же пытался поэтизировать свою горечь. Его заставила жизнь стать кем-то в мировом базаре – и вот пришла расплата, конец… Всего ещё двадцать пять лет ему было, метавшемуся в жару, но уже жизнь проживший, второй раз муж и второй раз отец, видавший и войну, и сумасшедший дом, претерпевший операцию саркомы, перекосившую ему рот, услышавший (потом это оказалось ложью) о сожжении хутора, где прошло его детство и юность… стройный, высокий, со своим шиллеровски-ястребиным лицом простоявший уже больным на улице, сторожем возле своей насильственной службы… Видящий прекрасное только в далёком легендарном прошлом, не понимающий и не приемлющий настоящего, в будущем ничего не ждущий, кроме свершенья своей судьбы, которую он ждал со сосредоточенной мрачной страстью…