Запоздав, шёл Мориц. Ника встала разогреть ему (сама приготовила вкусное кушанье), положила много масла, – он отодвинул тарелку: «Невозможно есть – жирно!»
– Вас надо заливать жирами, вы эту аксиому не знаете?
– Масло каши не портит! – бодро сказал Матвей.
– Не буду! – отвечал Мориц.
Мгновенной волной, «наболевшей» ещё два десятилетия назад о другом человеке, к Никиным глазам шли слёзы. Усилием воли она остановила их.
Ночью – обещавший ей ради жены и детей ложиться не позже двенадцати – Мориц пришёл от вольнонаёмных в половине второго (был выходной). И в три часа ночи он сидел у окна, делая маникюр. А в следующую ночь пришла срочная работа. Так человек с активным туберкулёзным процессом сознательно (а семья?) губил себя – день за днём. Перед этой тупой стеной Нике иногда казалось, что ещё немного – и она лопнет, как детский воздушный шар, если надавить крепко.
Что было писать жене? Что, до трёх поработав, он, может быть, в четыре уснул? а в восемь уже шёл на работу? Бедная жена, бедные дети, которые ждут его!..
Но восстать – бросить этого человека – значило приблизить его конец: восьмилетнего срока, до его возврата в семью…
…Его интонации при её ошибке: «А это что такое? Нет, что это такое, объясните вы мне!» (издевательский тон гувернанток, страдание детства многих детей, ненавидящих за это отцов). В Нике жила надежда, что по отношению к своим детям Мориц не пользовался им. Но тогда тем стыдней и необъяснимей, что к ней он этот тон применял: пошлый, пародирующий непонимание – «Объяснить ему» – почти «подымите мне веки!» Вийное, тут рассчитанное на то, чтобы испугать и унизить ошибившегося… В каком молчаливом, стесняющем позоре (и за свою, и за его ошибку) она сидела, мгновенно занемев, и за тысячу вёрст от его «объяснения». И он хотел претендовать на её (не от щедрости, а по праву даваемое) отношение, когда с его достоинствами, в которые она верит, будут сосуществовать черты предательства высоких интонаций души? Она больше уже не искала ответов. Ей была естественна – немота. Удаление. Из них глядеть на него…
Но как только дверь за ним закрылась, она сказала с улыбкой: «Конечно, он прав, я не права! Надо планировать работу, и он должен её требовать в срок – ведь с него требуют! Но у меня глупый характер – когда она срочная – я от страха, что не успею, путаю больше, чем когда не спешу». Она знала, что остальные работники от чувства превосходства вряд ли скажут «мы тоже», – тем возводя её ответ Морицу в право и правило. Так – на возможный такой случай с ними – она в пользу Морица и в пользу работы диалектически закрыла им рот.
А ночью она думала о нём. Он же знал, что она ложится, когда он тушит свет. Войди она, постучи – он бы вздрогнул, как пойманный школьник. И он уходил на работу, глотнув чаю с куском хлеба, не тронув ничего, что было в шкафчике, что присылала жена. Он хотел так жить, замалчивать, что он себя губит, говорить о стихах и о книгах, волноваться о газетных известиях, о польской и финской войнах – и отводить рукой её волненья об одном из тех самых людей, кто, переживая напряжённость умственного труда и напряжённость соотношений с другими странами, не желает считаться с самой нужной из всех наук, с медициной? На что надеялся Мориц – человек слабый? Или слабый, или психически неизлечимый. Третьего не было. Третье – была ложь. Он жил без борьбы с собой. По воле схоластически экипированной «левой ноги». Она знала его возражения: «Не судите со своей колокольни!» Но это была увёртка, – разве мир не владел объективацией? Логика была неумолимая вещь. Чтобы её забот о нём не замечали (он так хотел), они вместе и создали режим его рабочего дня, который он в письме ответном – подписал. И не ударял пальцем о палец – исполнить. Почему не написал он «не могу», «не хочу»? «не хочется, не привык, я дисциплинирован только на работе, в быту я – как выйдет, я не хочу изменять этого ни ради здоровья, ни ради семьи, ни ради вас!» Это было бы честно. Он написал: «Я буду делать всё, что вы требуете касательно моего здоровья». И это было так просто: оба они хотели его возврата – туда, назад, в нужные ему по болезни условия, в любимую им семью. Её совесть была чиста.
Когда размышления о Морице доходили до таких вопросов – Ника опоминалась вдруг! Нелепость! Что-то в ней было неправильно, её точка зрения на него (со всей логикой своей) была не верна. Если б он был человек слабый, о нём не гремело бы всё Управление лагерной стройки (а позади у него уже несколько их было!) – его рабочие, заключённые всегда выходили на первое место, побеждали в соревновании. Да, он сжигал себя на работе! Он был образцом человека! Чего-то она не брала в нём в толк… Рабочие-заключённые его уважали, любили, он оправдывал их доверие! Не любили его, критиковали – интеллигенты. В чём же тут было дело? Неужели она готовилась быть заодно с несимпатичными ей сотрудниками, на него косо глядевшими, звавшими его карьеристом? Для неё каждая минута была минутой жизни. Она жалела, что он не увидит её на её любимой работе – у преподавательского стола. Ибо, может быть, наиболее доступная человеку грация у неё появляется именно «левой ноги», на работе, по десять часов иногда в день (когда ей это позволял голос, пока не срывался, в морозы, в простуды). Вот где ему было поучиться – терпению! И как могла бы она, преподаватель, позволить себе раздражаться на непонимающего! Тогда звался к проявлению весь талант педагога! Её поколение воспитывали на том, что нет плохих учеников, есть плохие преподаватели. Талант дать, искусство быть понятым вменялось в обязанность. Как она любила вот этих неспособных, но прилежных! Сколько своих часов, из своего кармана, она давала им «по общественной линии» в дополнительных уроках! Какое это было счастье – что он начинал понимать! В этом и была жизнь её – а эти одарённые, хватавшие с полуслова, – они не умели (и не хотели) работать, это были почти враги… Как это было далеко от Морица. Она не за грубость его обиделась, а за то, что он, дав им карты в руки грубить с ней, – тем повредил фетишу, работе…
«Где же он настоящий?» – задумалась она ночью. Сказал он о своём первом опыте… «Знамения времени», – чем они были для меня? «Санин», «Ключи счастья» прозвучали чуть позже, были отброшены как чужое, вульгарное. Эти книги не вошли в душу, уже потому, что они были плохо написаны, оскорбляли вкус, воспитанный классиками, своими и иностранными, не могли даже стать на полки книжного шкафа рядом с настоящими книгами – с «Ундиной», «Орлеанской девой», с поэмами Бодлера, Верлена и Роденбаха, с поэзией всех стран. Арцыбашев, Вербицкая были низы, о них не было ни интереса, ни спора, ни времени думать: они вызывали только один жест – от них отвернуться. И никаких «Буревестников» тут не было! «Туннель» Келлермана, «Мистерии» Гамсуна, поздней – «Идиот» Достоевского, «Сага о Иёсте Берлинге» Лагерлёф, «Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда» Стивенсона. Величавые дни смерти Льва Толстого, дело Бейлиса – этим билось сердце! Книги Диккенса, так рано полюбленные… Залы Щукинского музея, дарившие волшебную французскую живопись… Сколько было кругом всего! от «Звонаря» Роденбаха, от «Орлёнка» Ростана (раньше от «Contes de fées») не вставалось идти на какие-то вечеринки! Годы шли с такими же, как она, подругами и друзьями в сердечных и умственных поединках, с памятью о полученной или нанесённой, увы, ране. Жизнь давала и отнимала друзей… Не комната, полная молодёжи вокруг, – галерея портретов! И, порой, зеркальное отражение, в остром счастии соответствий и постижений. Как всё это иначе звучало! «Знамения времени» – старалась понять Ника, – что это было? Тревоги своей эпохи? Но если это были Нагродские и Вербицкие проблемы, от которых дурно пахло, – почему надо было пребывать в этом плохоньком настоящем, когда за плечом полыхала крылами вся мировая история, столько героев! От имени их падало сердце. Бессмертная галерея портретов – зеркал! Жили среди кумиров – исторической и собственной кисти, а когда линяли тона – навстречу шли новые тени. Жизнь цвела вдохновенным меланхолическим праздником отбора и преклонения. Была одна трагедия – Расставание. Когда встал вопрос, сводивший с пути? Умалчивания, стыд, пышные строки об этом – поэтов… страх… вздох… Почему надо было пребывать в этом плохоньком настоящем, когда за плечом полыхала крылами вся мировая история, столько героев! От имени их падало сердце. Бессмертная галерея портретов – зеркал! Жили среди кумиров – исторической и собственной кисти, а когда линяли тона – навстречу шли жаркие и тёмные движения своей неизвестной души, которой своя же гордыня и свой беспощадный юмор надменно отвечали – нет!
Созерцательность! Вот что отметило её юность – и юность Марии Башкирцевой – и это при разнице их характеров. Никин был веселее и мягче – всё равно, в конце дня воду пили из того же источника – «Всё течёт к грусти, как по наклону стекает капля воды», – писала Ника в пятнадцать лет в дневнике, и жизнь протягивала ей страницу Марии Башкирцевой: «Всё, что не глупо – грустно, и всё, что не грустно – глупо» И всё… Брюсов, Бальмонт. Их стихи, воспевавшие страсть. Даже и это воспринималось старшинством созерцательности. «Едва ли ей было четырнадцать лет… – Брюсова. – Альков задрожал золотой бахромой – она задёрнула длинные кисти. О да! ей грезился свод голубой и зелёные листья». Любопытства – не было. Хотелось спасти ту, подпавшую младшей судьбе, но… не это было трагедией жизни! Не секс! «На заре туманной юности всей душой любил я милую»… Юность – старость, память – забвение. Любовь и Измена, Романтизм и Реальность, Жизнь и Смерть! Секс был высокотемпературной, но подробностью жизни. Подробность пугала больше, чем звала. На подруг в гимназии «с женихами» Ника косилась застенчивым глазом, жалея их, а о радости их думала: «Притворяются?» С той же силой, как они – рвались? к – страсти, Ника думала о платонической любви. В глупом споре к стенке прижатая, Ника «проговорилась». И уже