о ней подруги убеждённо: «Притворяется!» «Притворщица» с детских лет пылко влюблялась. Билась с этим в неравной схватке и в шестнадцать, и в семнадцать лет. Как билось сердце от взгляда, от прикосновения. Оно было огненной сущности. Головы уже не было. Но за плечом – не то Крыло, не то Плащ – Память, Гордость, Печаль – летели как серафический ветер! Пока не вошли в дом такие же Созерцатели, пока не пришлось столкнуться с такими же, как ты!..
Нику звали. Зная её страсть к собакам и кошкам, женщина со двора, вызвав её, сообщила, что на соседнем холме скулит щенок, – должно быть, подбросили! Маленький… Ника уже мчалась туда. Солнце сверкало в стёклах бараков, разбросанных среди мачтовых сосен. Кроны их медленно вальсовыми движеньями – медленней часовой стрелки – покачивались в совершенно лиловом небе… Что-то зеркальное было в воздухе дня.
Ника сбежала с холма, прижав к груди рыжего крошечного щеночка. Она несла его Морицу. Испуганный щенок скулил и пытался выскользнуть из рук.
Мориц сидел за проверкой калькуляции на цементные работы. Перерыв – не перерыв – работа.
– Что такое? – устало, угрюмо сказал он, еле взглянув на щенка. – Уродливая собака!
– Уродливая! Такая душенька! Тебя обидели! – твердила растерянно Ника, дрогнув под ударом Морицевой реакции на её радость («уродливая» – ещё полбеды! Но – слово «собака» об этой шёлковой крошке с агатом глаз из длинной кудлатой шерсти…).
– А она очень понимает эти обиды! – грубо-насмешливо сказал Мориц. Ника глядела в щенячьи глаза с кем-то опалёнными бровями (уже мучили!).
– Такое личико – «уродливое», – сказала она шутя, но уже очень серьёзно.
– У собак – морда, а не лицо! – тоном, нарочно оскорбляющим, нравоучительно сказал Мориц. Он щёлкал на счётах, взглядывая на записи.
«Было или не было осознание произвола в его ответе? – думала остро, через боль, Ника, – если и сладости произвола не было (гнусной, но объяснимой), – то уже вовсе неоправданна злость такой выходки – просто страшно!» Выйдя в тамбур, она, прикрыв дверь, опустив щенка на пол, уже наливала ему молоко, и он, поверив ей, толокся между её туфлями и блюдцем и неумело ткнулся всей мордочкой в молоко. Вечером Ника отнесёт щенка в женский барак.
«Куда идут наши отношения? – думала, глядя на собачонку, Ника… – В лавине его молчания и моих слёз? Может быть, не прости я ему чего-нибудь в первый раз! – я бы начала исцелять его, может быть, его душа ждала этого? Вызывала б на бытие – его душу? А этим, – ведь он не просил о прощении, – моим всепрощением я завожу его в дебри зла?» Это она записала под «Размышлениями о Морице». Далее записать – день летел – не удалось, жаль! Ведь, отступая, поэма дарила место повести о Морице, и куда как нужны в ней были мысли, мешавшие и работе, и Никиному покою, – но, что бы она ни делала, повесть стелилась за ней. Была ли она пауком, из себя пускавшим паутинные мысли? Но ведь и мухой была она, себя ими окутывавшая, опутывавшая? В каком же из лабиринтов мысли была ариаднина нить?.. Было что-то почти нищенское в том, чтобы, как делал он, подчинять себя – часам дня! Вертеться за ними, а не их вертеть за собой… Разве именно не в этом его «токи высокого напряжения», и, может быть, Мориц – просто маленький человек с большими порывами? Какой женщине он мог быть героем, если она с таким всепрощением всё же колебалась о нём? Женщина, доверчивая по глупости? Или – с ещё большим всепрощеньем, то есть просто уже монашенка? Но монашенке окончательно не надо этих форм человеческого общения, она от этой их ненужности и ушла в монастырь! И какой друг мог ценить беседы, жалобно наступавшие в назначенные часы дня! Быть чем-то вроде патефона, в коем рукой дня менялись пластинки? Это и был тот новый тип человека? Нет, это было подобие робота… Без старания шагавшего из Лирики в Прозу, без негодованья, умело и точно… Какой-то гордиев узел! Но разрубая его – получалось убийство самого человека.
– У Морица – естественность дикаря! – вспоминала она слова Евгения Евгеньевича. – А то, что он взял от культуры, связало его по рукам и ногам – вместо того, чтобы ему дать свободу! Мориц – весь ложный, – сказал он ей тогда, в час откровенности, когда ещё не знал, что скоро Ника станет Морицу – другом.
– Но ведь он погибает… он идёт на работу с температурой, – тогда отвечала Ника. – Какой же человек будет…
– А вот такой, как он! Он играет большую игру, он себя и до смерти не пожалеет…
«Чепуха! – сказала себе тогда Ника, внешне смолкнув, чтобы скорее перестал её убеждать говоривший (он был неспособен понять масштаб Морица). Нечего, если так переубеждать его, метать перед свиньями бисер! Человек, отдавший всего себя работе, который себя не пожалеет, если его смерти потребует стройка, и такой человек – карьерист?.. Какой нонсенс! Карьеру – на тот свет?!»
– Да, он очень искренен в этой ложности, – слышала она как сквозь туман голос продолжавшего обвинять… Голова трескалась от всего этого! И всё же. «Да, может быть, он – не Кройзинг…» Она сказала это своему отражению в чашечке кофе, ей хорошо было пить его сейчас, такой горький…
Увы, Ника не знала, что у Морица бывали часы, когда он ощущал себя в корне ироническим ко всему интимному. Оно представлялось ему в кавычках. Это наставало с большим выделением энергии – как при гашении извести. Некий ветер (ему он не знал названия, только силу его!) выметал душу. В эти часы он мог натворить бед, наговорить неслыханных грубостей. Все обращения к нему, кроме делового, заставляли его сжиматься. Взглядом, мальчишеским – плутовской глаз, искоса, ожидая уже атаки, – обегал к нему подходящего: не случится ли покушения на… понуждения выразить чувство. Все чувства тогда были shocking! В непосредственном ощущении этом все человеческие обязательства были порваны, паутина отношений – расплетена. Напоминание о ней – болезненно. Вдвойне: причиняя страдания ему самому и тем, кто к нему обращался. Ведь в ответ шло возмущение против него, от людей. Никто не понимал, что этот его отрыв сильнее всех обязательств – дружеских, душевных, даже семейных (хотя он бы их никогда не нарушил, – внешне, частью всё той же гордости!). Над ним властвовало коренное, немое его обязательство, данное себе самому. Оно усиливалось ощущением одиночества: договорить собою «эту штуку», её додумать – было нельзя. Вне выводов: процесс погони за выводами был ложен, даром что он лежал в основе его природы. Последнее, что подлежало учёту, было присутствие собственного глаза, искоса полыхающего и скрывающего, знающего и не хотящего (не могущего?) называть. В эти часы можно было только одно – действовать. Одно, на что Мориц вполне беззаветно откликался тогда, было – работа! Работа была друг: не дознавалась, не судила. Звала и требовала – одного: верности – до конца! И он бросался в неё самозабвенно, готовым в ней сжечь вместе с грехом измены всему остальному, заодно и само остальное это, и, следом, себя! Каверна? Температура? Всё подчинялось – по Павлову! Человеку служить не умея – стране он умел служить! А чем заплатить – не всё ли равно?
Да… но так как маятник взлетает вправо только с той силой, с какой его разогнало – влево, то через время, вечером, и уж почти неизбежно ночью, Морица возвращало назад в покинутую им паутину, пучину человеческих отношений. Он кошачьей лапкой трогает паутину: не вся сметена, нет! Чудеса! Из-под шёлковой и бархатной лапки тянется шелковистая бархатистая нить! Он ходит по комнате грациозными, обольщающими шагами, что ни слово, роза изо рта! Как в гриммовской сказке. Розовая паутина обвивает и обвивает – это не брюссельские кружева? О глуби муки Морицева сознания никто не сказал. Говорили: Хайд, Джекиль! Как просто! Как не то…
Как в сказке – Гримма? Музеуса? – пришлось бы ему, как тот гном, об имени коего не могли догадаться, прыгать и петь в потаённом месте:
Oh wie schön, dass niemand weiß,
Dass ich Rumpelstilzchen heiß!
Но он был ещё одиноче гнома: не прыгал, не пел, а так незаметно плечом: Румпельштильцхен ли? И надо было жить с людьми, как будто бы всё отлично и концы с концами сведены… С детства этот протест против всего положенного! От ненависти к богатым родным захотелось такого богатства добиться, чтобы их богатство – бедностью показалось! «Карьерист, говорят? Чтоб пусто им, с их „карьерой“!» Он посидел, сжав лоб… Лоб горячий. Встал. С удесятерённой энергией – за работу. Придётся сидеть до утра.
Собаки – звали их Мишка и Каштанка – были общие, их собственные, проектной группы, взятые ещё маленькими щенками. Их любили все. Но споров, суеты, даже ссор из-за них было много. Их принёс Мориц и отдал Нике, на её попечение, и больше всех они любили его и Нику. Он с ними после работы играл, смеясь над их проделками своим громким, низким смехом, мужественным и радостным. Собаки, как Ника, знали в нём живую человеческую душу, невзирая на жёсткую видимость.
На Нике была забота их кормления из отпускавшегося в барак бюро пайка ИТР, того самого, за который Мориц ежемесячно сражался с присущим ему пылом. Трижды в день приносил дневальный в ведре супу, в кастрюле – кашу и каравай хлеба. Тут хватало и собакам. Люди были сыты (с помощью посылок из дома), и – великая в этих местах редкость – хлеб не делили на пайки.
На Нике не лежало учение их чистоте и убирание за ними – дневальный, по мужскому самолюбию, этого не делал, считая собак в положении лагерном осудительным барством.
Как солнечный луч ворвались в занятый, и на отдыхе невесёлый, день Мишка и Каштанка, сеттерята, брат и сестра. Чертёжные доски, рейсшины, готовальни, листы полуватмана, арифмометры «Феликс» – всё ожило, как в той же гриммовской сказке, от присутствия в этом царстве счёта и меры умилительно-прекрасных щенков. Чёрно-жёлтым клубком сплётшихся, в разъярённой игре, рычащих с визгом, когда под зуб попадали шёлковое ухо или, нежней гриба, пёсий нос. Они уносились и появлялись, как луч из-за облака, – кого, по пути, облизав, кому – сунув в руку мокрую морду.