Amor. Автобиографический роман — страница 55 из 112

Так расцветает в сером дворе факирьим цветком – шарманка.

И как-то надо было собрать морщинами лоб, чтобы в озабоченной мотивированности продолжать подсчёт бамовской сметы – после волшебной немотивированности, которой одаривали – животные.

Но была в их счастье – закономерность: старшим всегда оставался Мишка – самый умный, самый красивый, самый любимый всеми. (Ника, за это неравенство, любила Каштанку наравне с Мишкой.) Каштанка не только в глазах всех, но и в собственных занимала скромность второго места: она была как бы тень, золотая, от великолепия чёрно-золотистого брата (гордон – и ирландка). Всё меньше, тоньше, жиже одарённая собачьей красотой. И когда кончалась игра и меж людей и собак наставала трезвость – бранили за следы мокрых лап, звали ли есть или гнали прочь, – в манере Каштанки неизменно сквозило сознание своей неполноценности – рядом с самоутверждающимся Мишкой; и рикошетом рождавшаяся благодарность, что и её ласкают, и с ней шутят. (Ужели не видели это – все? Неужели только у Ники щемило сердце от касанья к нечеловеческой грации, которую хотелось назвать «ангельской», кабы не было необходимости звать её – не вверх от человека, а вниз – собачьей?)

Проходя мимо Никиного стола, увидев из-под края платья коричневатый Каштанкин нос, Мориц бросал зло:

– Совсем уж собак испортили! Из сеттеров – будут болонки?..

Ника не успела негодующе поднять глаз, но, опоздав, – промолчала (самый убийственный Морицевой гордости взмах рапиры!). Его уже не было: упругий шаг по мосткам, Мориц один имеет пропуск за зону, в Управление.

Глава 2Смерть матери Морица

В тот вечер Мориц отплыл в воспоминания более ранние.

…Мой день был перенесён на другое число. В доме была больна моя мать. Она болела уже две недели – казалось, простуда. Но страдала она довольно тяжело. И, однако, никто не ждал такого страшного молниеносного конца.

В комнате матери висело очень хорошее зеркало – изумительной чистоты, а сверху была маленькая полка, на которой была спрятана лампа, удивительно освещавшая глядящего. Я очень любил причёсываться при ней, всегда придавал очень большое значение причёске. Я причёсывался необычайно гладко, с огромным количеством бриллиантина, мой пробор блестел, и когда мои товарищи – я был ещё совсем мальчик – старались меня взъерошить, я отчаянно защищался.

В этот день, в честь моего рождения, сестра подарила мне изящное портмоне. В то время уже исчезла, из-за войны, разменная монета и появилась новинка – портмоне для бумажных знаков, марки. Вы помните.

– Посмотри, мама, что Соня мне подарила, – сказал я.

– Зажги свет, – сказала мама, – здесь темно, я ничего не вижу.

Был светлый день, и мне сделалось жутко. Мать сказала:

– Ты почему так редко ко мне заходишь? Ты что? Не любишь меня? Или боишься?

Я поспешил ответить что-то вроде: «Что ты, что ты, мама»… Я подошёл и поцеловал её.

Это были последние слова матери, обращённые ко мне. Часам к пяти, когда должны были собраться гости, матери стало очень плохо, и отец в ужасном отчаянии собрал врачей. Помню каждую деталь этого дня.

Врач вышел с сокрушённым видом из комнаты матери.

– Я, к сожалению, бессилен что-либо сделать!

Отец драматическим жестом широко раскрыл двери в комнату матери.

– Дети, ваша мама умирает…

С братом сделался обморок. Я вбежал в комнату. Мать лежала со спутанными седыми волосами, с исключительно молодым красивым лицом. И – странное свойство души: она – неверующая! – была без сознания, но повторяла по-польски начальные строчки католического «Символа веры».

Я не помню её последних секунд. Я помню, как я в шинели внакидку целую ночь бродил по квартире, стоял возле неё. До слёз меня тронули два мои товарища, сидевшие на площадке лестницы, не решаясь подняться наверх. Увидев меня, они встали, крепко пожали мне руку, молча пропустили меня и остались сидеть. Это было по-настоящему трогательно: молчаливое товарищеское дежурство.

Мама умерла в воскресенье, 12 февраля. Хоронили маму 14‑го, в день исполнения мне пятнадцати лет.

Ника медленно вспыхивает. Она оперлась лбом о руку, чтобы он не замечал её лица. Он вспоминал о матери, а Ника думала: «Вот не хотящий глубины человек, но…»

В морге… Мы вошли. Был очень тяжёлый воздух. Был – или нам показалось. Ища среди других умерших тело матери, мы с отцом прошли мимо трупа молоденькой девушки, странным образом напоминавшей мать, сходство в лице. И мы не нашли матери. Мы шли назад, и вдруг отец говорит мне: «Да ведь это же мама!» Что произошло? Седые волосы были спрятаны под белый платочек, и остался высокий лоб, чёрные густые брови и как выточенное мраморное лицо. Лицо совершенной красоты.

После смерти матери дом стал быстро катиться под горку. Приехавшая через несколько месяцев мать отца и его сестра, моя тётка, уже не могли спасти нас от того хаоса, который водворился в доме. Отец, потеряв главный центр своей жизни, единственного человека, которого он действительно любил, начал опускаться всё ниже, дом разваливался и трещал, а дети стали жить по-своему.

Мориц закурил и прошёлся по комнате. Держа во рту папиросу, чуть блеща зубами, выпускал струйками дым. («Точно пьёт, в жажду!» – отметила Ника.) Но он искал слов. Они не находились. Было грустно, что он берёт первые попавшиеся слова. А может быть, дело было в том, что ей это кажется не тем словом?

Ну вот, такие были дела… Москва того времени была довольно диковинным зрелищем: всё старое рушилось, а новое зарождалось, ещё спутанное, и у многих была психология: «хоть день, да мой!» Оргии, кутежи… Да, известно ли вам, миледи, что я одно время так азартно играл в карты, что…

Входила охрана, продолжался рабочий день.

Глава 3Анализ на совместимость

Эти стихи Ника молча положила на стол Морицу и ждала, пока он их прочтёт.

Сомнение

Да если б я с тобой одним боролась.

Но я, мой друг, борюсь с самой собой,

Достоинства неумолимый голос

Давно уж веет над моей судьбой.

О, если бы с одним тобой боролась,

Но я тебе – что прошлогодний снег!

Трагикомедии склонился долу колос

И ждёт, чтоб его срезал человек.

Нет, это – сон, где остриё рапиры

Движеньем – в мира пальмовую ветвь…

Не мне (ответа не приемлю) – лире

Улыбкою приветливой ответь.

Он не сказал ничего, но жизнь его выручила: его позвали, и он ушёл.

А Ника думала ему вслед: тут нужен анализ на совместимость. Он рассказывает ей о своей семье, о матери. Обеднить рассказом ему – свою мать? Уже годы и годы Ника перестала говорить о своей семье, как делала в юности. Теперь естественным было молчание. Утешала лишь мысль, как восторженно и почтительно стал бы он говорить с её, Никиной, матерью, встреться он с ней: в этом было бы что-то от его тона о тех знаменитых актрисах, кого ему удалось видеть и слышать, но в матери Ники было ещё нечто – не то от М-mе Rolland, не то от Софьи Ковалевской, возвышавшее её над актрисами – императивное, героическое – это не ложилось в слова. В матери была стать. В Нике она появлялась только на миг – или в воображении. Но кончала юмором или жалостью. Эта стать перегрызала себя, как на бегу аравийский конь – жилу. Именно стать чтил Мориц в людях – ко всему беспощадную, кроме того, чему эта стать служила. И именно за отсутствие стати в ней (в их отношениях) Мориц не чтил её… Хоть разбей себе лоб об стену!


Теперь повелось так: когда Мориц после ужина был свободен, он, вместо того чтобы садиться за кроссворд – домино – шахматы, выходил к ней, хотя не уговаривались, и продолжал свой рассказ. Это было интимнее и напряжённее, чем ранее с Евгением Евгеньевичем, хотя рассказ шёл при свече, а не в темноте, как тогда. Евгений Евгеньевич, когда был свет, шёл чертить своё внерабочее изобретение, а Мориц, которому только бы и чертить машины, бродил, вспоминая «Matrosenlieder» Гейне. Евгений Евгеньевич смаковал фразу. Он низал фразы, как бусы на нить, – вкусом согретого голоса. Как бы чуравшийся открытости, он не удосуживался слушать себя, как Евгений Евгеньевич. Но продолжение рассказа было теперь для него неизбежностью, хоть он не сознавал этого. Он отплывал в своей шлюпке в себя, один его голос расшивал узорами пустоту. Мориц в рабочем кресле сидел с природной родовой грацией маленького лорда Фаунтлероя. Он рассказывал не себе: поверив в её внимание, он делился, может быть, вербовал душу? Властной рукой он приподнимал завесу лет. Он глядел на неё уже почти добро. В руке щёлкнул спичечный коробок. Он закуривал.

– Я не могу говорить о моих чувствах! – недоуменно и всё же категорично говорит он. – Когда я много говорю, я лгу. Уже много лет я никогда не говорю о моих чувствах. Я ненавижу слово «любовь». И даже людям, которых я любил, я не говорил его. Себя я могу выразить только в письмах. Это – моя природа. Что же касается моего сходства с Печориным (он сидит у стола, водя по нему согнутой в локте рукой, машинальным широким, однообразным кругом, отодвигая всё в сторону: бумаги, линейку, резинку, – и от бесконечной, должно быть, усталости – грация тоже вне мер) – это сравнение неверно в корне. Печорин – бездеятелен, – продолжал Мориц. – И даже в вопросе о женщине нет сходства. Печорин не отталкивается от живого женского типа, как я. Он создал себе воображаемый идеал женщины, и он глубочайше убеждён, что этот идеал живёт только для него. И всё встречающееся ему живое он пытается втиснуть в прокрустово ложе своей абстракции. Только будучи отвергнут, он начинает ощущать любовь, – через страдание. Всё это – абсолютно враждебно мне: я борюсь с абстракциями. В каждом конкретном типе я вижу жизнь во всех проявлениях, принимаю её как данность. И в каждом ищу что-нибудь своё, частичку этого идеального типа, который