в целом – в этом-то всё и дело! – сказал он настойчиво, – всё-таки неясен… В том – одно, в том – другое. Я ищу жизнь! Для Печорина же это его умственное построение было одновременно его защитной зоной – и его ахиллесовой пятой!..
Он кидает линейку на стол и встаёт.
– А когда Лаврецкий встречает Лизу, Онегин – Татьяну, Печорин – княжну Мери, – это было действительно идеал, по их плечу – крест, но они могли принять его только через отрицание. Через отрицанье отрицанья! Разум Печорина был абстрактен, – говорит Мориц, крупно шагая по комнате. – Мой – конкретен. А все женщины в моей жизни – если бы я мог положить на стол их письма и проанализировать – нет, это слово неверно, я не разлагаю на части, – а снова вдохнуть весь аромат этот, – вы знаете, – говорит он, остановясь, – я прихожу к тому, что литературно только документальное. Я не согласен с тем, что никогда так много не лгут, как в письмах. Это неверно! Легко лгать на словах и трудно лгать в письме.
Но тут встаёт, в напряженьи, в волненьи Ника:
– Ах, Мориц, если б вы знали, насколько сложнее писем – писать – писателю! Есть вещи, которые так дороги, что о них невозможно писать! Видишь её, глотаешь в себя! В сокровенное! Как это вам объяснить? Это же звучит надуманно, вычурно – а это сама суть вещей… Этой сокровенностью пишешь, дыханием её – да. Но когда сама вещь, которую ты должен дать, тебе сокровенна, вдруг какой-то священный ужас берёт тебя и какой-то голос говорит тебе: «Ты не вправе» – и рука пишет где-то рядом об этом, у какого-то края, но не самую суть. Суть нельзя вымолвить, она страшна, как жизнь и как смерть, и её сказать – святотатственно…
Еле дослушав эту «очередную рацею», как в себе определил её Мориц, он отвечал холодно, отстраняюще, наставительно:
– Эти заумные вещи мною неприемлемы – в корне! Голос писателя должен звучать не в нём, а в его творчестве.
– Минуточку ещё, Мориц, – не слушая его, говорила Ника, – я сейчас доскажу всё! Мне одно время казалось, что у вас нет души! Это неверно, она у вас есть, и прекрасная. И она основа вас. Вы всё слушаете о себе – дурное, но когда вам говорят, что вы бездушны, – вы знаете, этот человек дурак.
Мориц чуть улыбнулся.
Не покупаясь на эту улыбку (а как бы ей хотелось купиться, и как было бы легко: только смять тему, округлить, и человек весело пойдёт в ночь, с холма, и комната эта станет светлее – но какой-то уголок правды был бы загнут или оторван – предан…), она не сошла с суровой тропы темы.
– Но вы – в аберрации: вы слабостью считаете свою силу. Вы думаете, что вы поддались слабости, вы с нею боретесь, с душой вашей! А надо за неё бороться! Вы не понимаете, что ваша душевная жизнь инертна, что у вас – от раза до разу – «как выйдет». Не планированное строительство! Десятников не там расставляете. Прораб у вас – жуликоватый, со схоластическим образованием – тут и теория относительности путается… Вообще, Мориц, какой человек бы из вас вышел, кабы вы…
Но Мориц, туго улыбаясь, кидал за собой дверь.
Слово «ликвидком» зловещей птицей носилось в воздухе. Мориц уже не оспаривал его, Мориц молчал.
Страшнее его молчания – что может быть?
И вот опять этот её страх, холодом её обдавший! Она доверяла его Евгению Евгеньевичу, и он умел так тонко, так сложно, так ни на кого не похоже усмирять это в ней… То уверением, что Мориц её не отдаст, или – что она уже становится настоящим, хорошим чертёжником, что никто не вернёт её на те работы, где она приносит так мало пользы… А то – юмором, подбадривающей шуткой. В Морице ничего этого не было, она была одинока теперь… И всё же надо было верить в те тяжкие лагерные дни.
Ника шла по зоне. Путь лежал мимо кухни. В открытое окно она увидала знакомую ей по работе её первого лагерного года картину: повар – он, как и все повара, ставленники начальников колонн, – брал на длинной палке ведёрный ковш и, зачерпнув им из котла гущу из супа, сливал назад, в котёл, жидкость. Слив, наклонял ковш над стоящим на дощатом полу широким ведром, пересыпал в него крупу и картошку, утром, при лекпоме, заложенную в котлы.
Если б суп такой густоты, как полагалось, ели заключённые!
Увы, они ели оставшуюся от взмахов ведёрного ковша – жидкость с картофелинами, плавающими в замутнённой крупой воде.
Гуща же шла ежедневно, во всех колоннах, где перебывала Ника, – в свиное ведро. Ибо этой гущей выкармливали к весне начальникову свинью.
И не раз наблюдала Ника начальниково бесстыдство, когда, наевшись, видимо, досыта свинины, колбас и ветчины, он – через повара – продавал порционно тем, у кого были деньги, свиные отбивные, котлеты с подрумяненным картофелем.
И вспомнились Нике худые силуэты заключённых из «слабкоманды», толкавшихся у женского стола, ждавших, когда сольют женщины из своей жестяной миски – в пустую – лишнюю жидкость жидкого супа. К этим полупустым мискам, оставленным, жадно рвались руки полупризраков «слабкоманды», после болезни немного поправившихся, но не могущих выполнить и полнормы и давно уже не мечтающих о пирожке или куске рыбы, коими награждались те, что перевыполняли норму…
И не раз видела Ника, как мужские худые руки старались выхватить эту, другим уже схваченную, миску, в которой плескалась горячая ещё жидкость, пахнущая супом.
Глава 4Начало «низвержения в Мальстрём»
Ещё день. Ещё день труда сброшен. Кто-то включил радио. Ника, как и все, любуется сеттерёнком Мишкой, во всяком прыжке, во всякой уловке победным, безоговорочно бравшим в плен. Но ещё нежнее стала любить Каштанку – за то, как застенчиво она качалась, вилась позади, не забегая вперёд, не озоруя, кланяясь за то, что купается в славе, не ею заслуженной. Что-то в ней заставляло щемить сердце. Она даже убирала за братом, когда Мишка, мощно расставив великолепные чернокудрявые лапы, лакал из миски, плеща во все стороны, и, не доев, как балованное дитя, убегал, – Каштанка, уже отошедшая в сторону (она ела мало), подходила и деловито, виновато маша хвостом, быстро-быстро подлизывала за братом: за еду надо платить аккуратностью… Понимала слова Морица-денди: «Развели тут безобразие»… Молча отвечала ему – подлизывающим языком.
Мориц входит скользящим, ритмическим шагом, магнитом (музыка) влекомый. Господи, как он худ!
– В аргентинском кафе, в Париже, это вот танго я танцевал с одной чудесной девушкой – парижанкой. Пили шампанское, ничего не ели – да, мандарины!.. – радуется он. – И это была майская ночь. Всё цвело.
Ника смотрит на Морица, точно в первый раз его видит, – он иногда, когда так устал, похож просто на призрак – щёк нет, профиль, провалы глаз, слишком полные для мужчины губы. Но лицо, годное для фильма, – в жизни, среди других лиц – потрясает тонкостью и худобой, лицо чахоточного – и эта лирика! Эта нега (сейчас)! И эта энергия – нечеловеческая!
Душой в парижском кафе, в аргентинском танго, а волей – тут, на лагерной стройке, – кому бы, как не этому человеку, такую стройку доверили – с её фантастически-краткими сроками, к будущему году – и ни месяцем позже! – ляжет водохранилищем вся долина… Но выдержит ли он этот год? Как далеко была Никина жизнь от всего этого – кто, как не он, в ней пробудил азарт сидеть ночь за срочной работой? Ошибается? Да, иногда; может, и от усталости. Но она уже вошла с головой в этот труд, и кому, как не ей, Мориц стал давать на проверку подсчётов разделы, сделанные другими, находя ошибки в них? Ей, меньше всех знающей технику дела, он больше всего доверяет в честности результатов, в неподкупности, неутомимости, в самозабвенном упорстве проверять досконально каждый листочек черновика…
К этой новой, крепнущей роли её с растущей к ней ненавистью обращаются сметчики. Да и прорабы, и помпрорабы стали к ней суше и холодней. Матовое её, как у всех рыжих, лицо, без кровинки, за последние недели похудевшее; косым пробором разделённые тёмно-медные волосы блеском контрастируют с бледностью. Чуточку слишком длинный нос кажется тонким. Вполоборота она сейчас слушает Морица, – в ней тлеет сходство с портретом Вильгельма Оранского. Как у него, плавность волосяного шёлка кончается кольцами завитков. Для женщины – мужественное лицо. Но сквозь всю усталость, погасшесть лица рот – его называли когда-то ртом Пьеро – ещё не утратил своего очертания. Хотя молодость безвозвратно прошла.
– Если б я была твоей женой, – говорит, шепчет в музыку Ника, – я бы дала тебе такую свободу, больше, чем ты бы захотел сам! Твоё веселье было б моим весельем. Я бы блаженно засыпала одна, зная, что тебе хорошо – где-то, с твоей жадностью, и я бы благословляла тех женщин. (Под музыку не стыдна громкость слов, если их говоришь себе тихо… Слова знаменитых цыганских песен без пенья – смешны.)
«Всё вино – твоё, все гранаты и мандарины! Все ночи, все кабачки, все танцы, все розы – и все духи! Я бы хотела сделать тебя Гарун-аль-Рашидом, подарить тебе гарем, где каждая была бы выбрана тобою, чтоб голова кружилась от их изобилья! И изредка ты бы возвращался домой, как усталый ребёнок – к матери, и я бы тебя укладывала на отдых, как кладут в футляр – драгоценность», – мечтает Ника.
В комнате – свет. За окнами чёрная ночь. Мориц стоит у окна. И всё ещё аргентинское танго. Кончался длинный разговор о поэме, о женских типах, о герое. Осмеян был Морицем печоринский плащ – «тайна» на двух ногах!
– Но почему, – сказал Мориц, перебирая на столе чертёжные карандаши, – вы не даёте и его в борьбе с собой? Может быть, он тоже борется… Неужели вы…
– Борется? – спросила она пустым, незаинтересованным тоном. – С чем?
Она не слушала. Она знала всё, что он сейчас скажет. Он мешал ей понять его слова «может быть, он тоже – борется?». И это его «неужели вы» – было сейчас драгоценнее всего…
– …Я знаю, что вы скажете. Что я мои чувства преувеличиваю!