Amor. Автобиографический роман — страница 59 из 112

словам, а не духу его и облику, спорившая с тем, что он сказал. Когда она, автор и женщина, бьётся в стихах за каждую свежую строчку! И он осмелился называть её формалисткой! Когда это именно он упирался за сохранение слова (потому что не всё ли равно – в обидности «балаган» или…).

Неужели не понял он, что не за себя она билась, а за его женщин, за его интимную жизнь, за Ту, которую она приняла в сердце, встретясь на фотографии с её взглядом? Ведь на него был этот взыскующий взгляд устремлён – а он, отодвинув словом «работа» всю остальную жизнь, назвал и Ту – «балаганом».

В таком состоянии недоумения она пробродила, полная тайным горем, все свободные часы шедших дней. Но и силы тайные пробуждались в ней: тетрадь звала её, утешая…


Они – Мишка и Каштанка – всё более расцветали в уже полусобак, когда, кидая на стол рулон ватмана, Мориц швырнул дверь. И сердито:

– Этот сукин кот, комендант, безо всякого основания – потому что бешеных собак тут нет – велел ловить всех собак! Выдумал своей глупой башкой! Делать дураку нечего! – Нике – отрывисто: – Вы, миледи, озаботьтесь охраной псов. Чтоб их не выпускать за ворота. Я вечером принесу из Управления разрешение на пять здоровых собак нашей точки. – И он стал раздавать им ватман для чертежей. Будто не понимая, какую бурю он в Нике поднял, он стал объяснять ей расценки. Только уходя, он бросил вполголоса, проходя мимо Никиного стола:

– Не забудьте, что я вам сказал. Понятно?!

Ника кивнула, вертя ручку арифмометра, подсчитывая смету, следила, не просятся ли псы, выходила во двор прогулять их.

Поздно вечером он принёс вожделенную бумагу с печатью. Этот Мориц во всякое неверно вертящееся колесо вставит палку… Наотмашь бил, без промаху по каждому, как говорил, – головотяпству. И здесь, в своём положении, добивался: для работы «условий», а сегодня – для псов. А они, видно, поняв, что Мориц принёс им охрану, в цирковой игре солнечных зайчиков чуть не сбили его – лёгкого, невысокого – с ног. Отмахиваясь от них, как будто это были мухи, как будто не за них он бился там, в Управлении, почти полчаса:

– Ну, товарищи! – сказал он, кладя на стол свёрток синек. – Смета срочная! Завтра едут в Свободный. Придётся нам сидеть ночь!


Через день:

– Виктор, что делать? – сказала возмущённо Ника, входя в помещение группы. – Шла сейчас по зоне, а комендант этот болванский гоняет наших собак! Чем они мешают ему?

– Эпитет, вами ему подаренный, всё объясняет. Ему же хочется всё время власть свою проявлять, – отвечал, отрываясь от чертежа, Виктор. – Может быть, его раздражает, что они – веселы и не замечают его? – И с философским спокойствием: – Помочь тут ничем нельзя… – И, добро: – Только одним: развивать в себе – самообладание… У вас его, Ника, столько по отношению к Морицу, уделите немного – сюда…

Какая это была прекрасная ночь! Мишка с Каштанкой спали в своём углу, на собачьем коврике, положив крест-накрест головы друг на друга, в бараке включены самые яркие лампочки, почти безостановочно на электроплитке кипит чайник, заварен крепчайший чай. В летнюю ночь распахнуты окна, чёрная свежесть поглощает сизый папиросный дым.

Все остальные бараки спят, одно бюро живёт.

В глубокий ночной час сделали перерыв: ещё раз коллективный чай; доели хлеб, бурно, как работали, – отдыхали. Собаки проснулись. Склонив набок голову, чёрную с жёлтым, стоит Мишка, подёргивая бровями, ждёт кусок, – позади – золотая тень. Стесняясь жадности, Каштанка то отводит жёлтые глаза, то вспыхивает ими, хлопнув зубами воздух, умильно прося. И тявкают оба (Мишка – почти грозно), когда люди, жуя, говоря, – забывают о них.

Под утро, когда Ника досчитывала свою часть сметы, рука вдруг уснула на ручке арифмометра и прямо над собой Ника увидела, в миниатюре, – шишкинских медведей (Мишку и Каштанку…). Но дисциплина – прежде всего, Ника заставила себя проснуться и стала снова считать. Собаки опять спали.

Ника докончила раздел в седьмом часу утра. Обойдя барак, она с торца вошла в женскую комнату. В бараке женщин было мало. Они вставали на работу, подъём уже был. Ника стала ложиться. Сладко спать, выполнив долг. Какая роскошь (и какое же слово «роскошь»! – как морская раковина, шумящая сама о себе, о море – вытянуться засыпающим телом, сознавая, от всего тяжёлого на свете уходишь в сон… И какие же сны! Обо всём, что прекрасно на свете, и в такой изумительной путанице, как у Шехерезады – ковры…).

Звуки, запахи, прикосновения… Снятся собаки: возня, голоса, визг, скребки лап о дверь, ухо настораживается, пытаясь победить сон, но в него льётся весёлый мужской смех. И тотчас рассудок успокаивает было проснувшуюся душу, – смеются, значит, плохого нет… Назад, в тягучий, как восточная фруктовая паста, сладкий, как она, сон…

Мориц снова – в который раз – ввиду ночной срочной работы договорился с вечера с военной охраной, чтоб не будили на поверку – сосчитали с порога, сонных.

Выходной. Проснулись среди дня. Пропустили завтрак! Ну, верно, обед скоро… Ника идёт широким двором. Чудный день. Молодые насаждения, белизна бараков. Из дальнего мужского – песнь. Тишина, праздничная… Солнце.

Из-за угла кто-то шёл, голоса крепли. Голос Морица сказал разительно-ясно – будто отрубил топором ветки с деревьев:

– Утопить в помойной яме, в мешке, пять живых здоровых собак – по его болванскому распоряжению! Не согласовав ни с кем! Самоуправство, достойное царского времени! Что вы тычете мне в глаза комендантом, когда я представил из Управления бумагу за подписью и печатью! Отдал завхозу! Комендант был при этом. Подпись! Печать! Для чего существуют? Беспримерное зверство! Пьянствует, скотина… – И, не слушая чьи-то слова: – Собаки были здоровы! Об этом сказано в справке…

Слова Морица – правда в её безвозвратной нежданности, в неправдоподобии, что мы живы, а их – уже нет, шли по Нике огнём позора, что она не знала, не чуяла, что случилось. Не заметила, в усталости утра, праздничного, – Мишкиной тишины… Так идёт нож по ещё живой ране. В отчаянии, с каким, услышав, шла навстречу Морицу, тонули и он, и она. Жизнь была та самая помойка.

– Вы – это узнали! – сказала Ника, теряя последнюю соломинку надежды.

– Я спал. Мы все спали. Этот мерзавец воспользовался…

Лицо Морица было ещё худее. Шло пятнами. Глаза уклонялись, узкие его, нарочито жёсткие, блестящие, непонятные глаза.

– Так я пошёл, – сказал шедший с ним, Нике неизвестный. Мориц кивнул, не отвечая. Он, казалось, забыл о нём.

– Прекрасных, к тому же породистых, – сказал он, глядя мимо Ники, и нелепость того, что он говорил (как будто породистость заживо утопленных добавляла к смерти собак!), – показала ей, что и Нику он не замечает – думает вслух. Миг – и Ника поняла, что нелепости в его словах не было, «породистость» увеличивала вину коменданта – в это он и бил, в отмщение. Тотчас, точно отвечая на её мысль, он сказал: – Об этом я написал – в донесении, – его рот криво усмехнулся, выговорил это слово. – Кроме наших, ещё три штабных – две дворняги и пойнтер. Завязать в мешок и с высоты трёх метров…

Многословие Морица лаконично шло в душу ножом. Он опять сделал это движение шеей, точно ему мешал воротничок. По лицу Ники – и она ненавидела себя за это – неудержимо шли слёзы, и рот всхлипывал, попирая волю, стыд, уважение к сдержанности. Ника была бессильна.

Она видела, как летят, грызя друг друга, ужаснувшиеся тьмы и полёта собаки: они знали смерть ещё до неё! Из ручных счастливых, вмиг одичав, став ничьими зверями. В зловонье, жидкое, пять живых тел, борющиеся в мешке… Ещё надеялись? Борясь (друг с другом!). Мишка, самый сильный, Каштанка, самая… Боясь чего-то в себе, Ника было рванулась вбок, прочь – потому, что её тряс вой… И вдруг встала: глаза Морица были совсем не его. Не отвёртывались. Не были узкие. Горели. В них был – Ника вдруг глотнула тот вой и, размыкая его в слова, неожиданно:

– Мориц, – сказала она, – и зуб о зуб (далее был уже тот скрежет, который есть яд) – это же я виновата! Да. Вы не знаете. Я во сне – слышала… Они царапались о мою дверь! Их ловили… Но те – смеялись. Я сквозь сон подумала: люди смеются, значит – не убивают! И я уснула, я – успокоилась, а они вырывались, они же знали, надеялись, что я не отдам их, а я…

– Не надо, – сказал Мориц и вдруг положил ей руку на плечо, как старший (а он моложе её на восемь лет), и по-английски (кто-то шёл): – Be quiet! You see, it won’t help… You aren’t in fault, we all were too tired after this night-work… Но он мне ответит за это, не беспокойтесь! – И глаза его стали узкие, те скифские (стихи Блока) глаза, – я к нему подберу все ключи! Он наших собак запомнит!

Кто-то звал его, к ним шли люди. И он пошёл навстречу той тине, которая часто зовётся жизнью, но он верил, что тина – не есть жизнь.

Ника стояла над открытой помойкой, над открытым люком её дощатого помоста. Там было тихо. Над лагерем плыло серебро облаков, под ними серые, финской стружки крыши белых бараков. Шёл, видно, послеобеденный час.

Люк был чёрен. Нике было трудно от него отойти.

И только в воспоминаниях она топила это горе.


– Что это за крик там? – спросил Виктор, он начинал сдавать в смысле спокойствия своего, будто бы весёлого настроения.

– «Воспитатель» орёт! – отвечала входившая с зоны заметно побледневшая Ника. – Всех, чтобы шли в агитбригаду, там на спектакле начальство будет! А мне так не хочется на спектакль.

– Это вы, Ника, напрасно, – отозвался веселее Виктор, – если будут ставить «Русские люди» Симонова – я готов и во второй раз…

– Голова трещит…

– Ну, это другое дело…

– Да, он орёт «стопроцентная явка!». Уж, кажется, на самом дне, – и то не оставляют в покое…

Часть IVИз жизни Ники. Смута

Глава 1