сама тоже была брезглива к себе! Я совсем на неё не сержусь! И скажу ей об этом. Зачем ей мучиться какой-то «виной» передо мной! Она не виновата. Если бы люди всё говорили друг другу – было бы легче жить…
Когда Ника поправилась, прочно стала на ноги… С чего начался её разговор с Анной? Она не помнила. Они стояли в Анниной комнате, бывшей в первую осень её сына Серёжи (где он раз, чуть не спалив дом, развёл под красного дерева туалетным столиком – маленький, «игрушечный же!», костёр).
– Если бы вы знали, Ника, что я вчера пережила с мужем! – сказала ей Анна. – Он хотел убить меня. Что ж, это была бы кара моя… Но я испугалась – за Андрея, Ника, мой муж – это как сын мой! И он был так жалок, и я вспомнила Лялю, умершего ребёнка нашего, я не могла его отпустить – так… Я уговорила его, солгала, что у нас нет связи, это было чудо, он поверил невероятному. Я и презирала себя, и уважала. Я должна была обоих – спасти! Но я без сил сегодня, мне кажется – мне сто лет… И как мы будем жить все – непонятно!
Они вышли из дому, чтобы быть вдвоём. А начиналась гроза, тучи низко неслись над деревьями, грохотал гром, ветер мешал идти. Чтобы дышать, они шли, пятясь.
– Ника, – сказала Анна, беря руками её голову и глядя ей в лицо тёмно-лучащимися от горя и любованья глазами, как там, на арбе. – Не надо больше ничего, я уже всё решила, я вам его отдам! Отдаю! – сказала она гипнотически. – Он уже не мой, ваш! Вы поняли? Я уеду!
Она медленно, как бы кланяясь, поцеловала Никины глаза. Ветер свил их два платья – в одно и, закружив ими их ноги, не давал идти.
Ника дала поцеловать Анне глаза, а уж слёзы, покорные закону грозы, падали и из глаз, и из туч.
– Друг мой! – говорила Ника, вытирая мокрое лицо о плечо Анны. – Разве я могу принять эту жертву? Разве я хочу её? Разве я могу сейчас быть счастлива с ним! И разве мы оба не кинулись за вашей коляской, и вы бы остались… Мы же оба любим вас! С первого дня, когда вас увидали. Я же вас полюбила ещё раньше, чем он! Разве вы это забыли?..
Прижавшись к ней, как дитя, так и пошла младшая, уводимая старшей от хлынувшего дождя.
Молнии освещали всё – не как днём, а как будет, может быть, в каком-то огромном космосе, когда от подведённых итогов все цвета перейдут – в свет.
Ника окончила писать «Смуту» и сидела, головой о руки, брошенные на стол.
Затем она передала всю тетрадь – Морицу.
Передавая, думала вслед: «Не поймёт!» О её увлечении Анной скажет: «Ненормальность». И – всё!
Мориц читал почти всю ночь. После рабочих часов. Кончил читать в перерыве… Ника следила за ним. Перерыв кончался. Ника была в волнении: Мориц не может же понять – такое! Она не знала, что он читал почти до утра, дал себе лишь краткий сон. И теперь не мог оторваться.
Победа над его божком – работой – было то, что он, читая про Анну, о том дне с земляникой – опаздывал на работу! (Взглянул на часы – опаздывает? Она следила за ним уголком глаза, торжествуя и радуясь…) Нахмурился, листки в руке дрогнули, но он дочитал. Крупным шагом перешёл в комнату и, кладя их на её стол, бросил вслед только одно взволнованное слово:
– Шедевр!
И пошёл, круто шагая, в дверь, по мосткам, в Управление.
Часть VСнова у Морица
Глава 1Жизнь
После отъезда Евгения Евгеньевича в проектном бюро поселился совсем другой дух: им веет от новых двух сотрудников, толстого техника и его товарища, но старшего по работе, худого сметчика-инженера. Они прибыли с другим этапом, знали друг друга по воле. Худой кичится своим политехническим образованием, бледен, жёлчен и зол. В глазах Ники у него противоестественная способность составлять калькуляции – со страстью: в свои двадцать пять лет он – типичный сорокапятилетний клерк (Морицу – неоценимая помощь). Он повелевает толстяком, в работе – бездарным. Они вместе со школьной скамьи. Разговор – о костюмах, о «пýпочках» (оба они не женаты). К Нике отношение – свысока, это – не женщина! Ника, тихонько вздыхая, теперь с ними – весь день. Виктор держится от новичков в стороне, беседы их ему не по нутру, но Виктора Мориц часто забирает с собою в Управление, жаль – с ним было бы лучше… Она старается сохранить равновесие, иначе начнётся ад. Ей удаётся им намекнуть, что их и всего бюро благополучие зависит от Морица, но что он человек больной, с ним не надо за обедом говорить о работе – ни в перерыв, ни после работы, – иначе он сляжет. Подкупленные тем, что Ника погладила им привезённое помятым «бельишко», они слушают мирно. Но в тот же день за обедом Худой начинает говорить о водохранилище. Мориц оживляется, его тарелка стоит нетронутой, голоса горячеют, его суп остыл.
– Целый день цифры! – раздаётся громкий голос Ники. – Я, наконец, тоже имею право на отдых за едою, раз мы столуемся вместе! Ведь уговорились…
Миг молчания. Затем, подымая голос, Худой очень просит оставить его в покое. Он ни с кем ни о чём не уговаривался, и не собирается, и просит «никаких замечаний». В голосе – ещё вежливая – угроза: «или вы хотите, чтоб я»…
– Я хочу того, с чего начала: по современному выражению, «переменим пластинку»! Неужели же мало тем? Сейчас – час отдыха!
Мориц молча стоит в дверях. На губах у Ники странный привкус – соль? мята? Ника напряжённо-спокойна: при властном, императивном Морице не будет императивен никто.
– Вы говорите вздор! (Худой повышает голос.) И я требую, чтобы вы никогда не делали мне никаких замечаний! Иначе я наговорю вам таких грубостей – предупреждаю!..
(Ох, зачем она начала всё это, только лишнее волнение Морицу – ведь он сейчас вступится, у неё сердце колотится так, что трудно дышать.) Она инстинктивно поворачивается к Морицу, не зная, прося ли прощения за всё это или – прося помощи, когда раздаётся ледяной его голос:
– Не пора ли это прекратить? Вы в корне не правы, Ника. Какое вы имеете право диктовать нам темы бесед? Наш товарищ по работе, наш новый сотрудник – совершеннолетний и может говорить – о чём хочет. С кем хочет, когда хочет. Я стою за полную свободу! Что это такое?
Ника старалась потом вспомнить, что она чувствовала, встав посреди комнаты: слышала ли она все слова, или она только старалась справиться с выражением своего лица. Что-то закричал Толстый – она не слыхала слов.
Кто-то что-то сказал о чужом монастыре со своим уставом; что в столовой «поела – и…» – Худой сделал лёгонький жест, показывая на дверь. На что последовал вялый ответ Морица, что – столовая, положим, общая, но что…
Она деланно-лениво допивала чай (а жидкость в горло шла как-то совсем странно) и, сказав о том, что, конечно, пусть делают кто что хочет, она медленно – показать, что ничего не случилось особенного, направилась в бюро. Там она нарочито долго покопалась в своём столе, переставила пузырьки с цветной тушью (как, кстати, давно она не чертила! При Евгении Евгеньевиче она отдыхала от цифр за любимой чертёжной работой!) и отдыхающим, в совершенстве сыгранном спокойствии, шагом вышла в тамбур – и по мосткам, к себе.
Во дворе был ветер. Вкус мяты всё ещё стоял на губах. Отчего? Она никогда не пила мятных капель. Нет, это не мята, это… Идя, она закрыла глаза, кусочек прошла – как слепая. Она улыбалась. Она думала о Евгении Евгеньевиче. При нём бы… жаль, Виктора нет. Может быть, он… Даже при Жорже этого бы не случилось! Воспитанный…
«Что, собственно, случилось?» – попробовала она сказать себе, но уж это не вышло: бравировать наедине с собой – не получалось. Случилось – непоправимое: при Морице с ней произошёл позор – и он этот позор санкционировал. С какой охотой она теперь – в облегченье себе! – глотнула бы его ещё раз – только чтобы его, как Евгения Евгеньевича, как Виктора, его бы не оказалось в столовой! Быть побитой чужими людьми на улице – несчастье. Но если при муже, женихе, брате – как после этого жить? Ведь позор перешёл на него!.. Только об этом теперь будет думаться и ночью, и завтра, и за работой. И всё послезавтра потом… Будь свобода – она бы ушла далеко, легла бы на землю, лежала бы. Были сумерки, холодно. Она вошла в женскую комнату и легла на кровать. Нет, так нельзя будет жить! Надо как-то помочь положению… Может быть, он не понял, что с нею? Так дал уйти! А может быть, так было всего разумнее? Из-за дипломатии дня! Он так органически не выносит скандалов! Так любит броню! Так вот в этом бы и заключалась героика – пойти ва-банк в разнузданье чужих страстей – если друг в беде. Друг? Тут был предел понимания. И вдруг – радость, свобода: никаких уже нет – поэм…
Её мучила его униженность перед вечным обликом достоинства: человеку вспыхнуть, когда вспыхивается, реагировать раньше, чем себя спросил, надо ли.
Господи! Неужели нельзя заснуть и заспать этот день?! Чтобы смолк этот метроном справа налево, от Добра – к Злу? С ума сойти можно – от чёткости 2 × 2! Простить? Хорошо, прощаю! Но ведь в глаза-то глядеть невозможно! Метроном не даёт глядеть! Метроном – родной, правильный, он – везде – в музыке, в ритме стиха, в вопросе – в ответе (в вопросе – в молчаньи, и так.) Не прейдеши! Так что ж, притворяться, чтоб – легче? Так же правильно притвориться, раз-два! Притвориться? Можно! Для них! Это – можно… Даже совсем их с пути сбить можно – чтобы не поняли, завести в лабиринт. И его? Тут была точка. Неподвижность. Его запутать? Который и так запутался? Его топить вместо того, чтобы звать его за собой по волнам, как делала Фрези Грант в «Бегущей…»? Фрези – спасала! И ты, до сих пор…
Нет, его – не трогай сейчас. Не являйся ему. (Шлюпки – есть, не потонет.) Дам ему пожить – без себя.
Вопрос о другом: как жить тебе. Праздник о человеке кончен! Не поможет ни щедрость, ни грация. Но ведь он не согласен с тобой! Может быть, тут надежда? Что он сможет переубедить? Как?!
В лампочке дрожат зигзаги раскалённого света. Где-то поют, будто бы по-татарски, – монотонно… Так в Коктебеле напевал татарин, и шёл, продавал чадры… Волны у Карадага, и ветер, и юность. Она не знала, что будет сегодняшний день! Но по сердцу блаженно веет бешеный голос Морица, которым он «ставил на место» Матвея, когда тот был груб с нею. А сегодня ей