Amor. Автобиографический роман — страница 66 из 112

при Морице – просто указали на дверь. Не фигурально! Нет!!! (Она вскакивает.) – Этого не было! Это был не Мориц. Морица не было! Мориц, с его пресловутой грубостью, с его нравом. «Что, у тебя жар, что ли?» – холодно говорит она. Крепко держит ладонями лоб. Мысль – струится: «Евгений Евгеньевич защитил бы тебя тоже – от разума! Как Мориц от разума – не защитил. Хорошо! Но есть где-то что-то, что не разумно, чем можно дышать полной грудью? Или его – нет?!..»

Была ли это слабость? Она не пошла после обеденного перерыва в бюро. В первый раз! Через полчаса пришёл Матвей.

– Скажи Морицу, что у меня болит голова. Срочной работы нет? Я простудилась немного. Приму лекарство, к утру пройдёт. Ужинать? Нет, не буду. Я, наверное, сейчас лягу спать.

Ника садится на кровать. Как устала! Как хорошо, что никого нет! Текут слёзы – только бы не допустить рыданий – через стену услышат. А легче бы стало.

«В общем, ад, – говорит в ней тихий правдивый голос. Нет, не ложиться – разнежишься. Слёзы надо душить. Только не зарыдать, чтобы женщины не услыхали». Луна лёгкая, светлая, вплывает в верхний угол окна. Синее поднялось и стало почти голубое. Неужели – рассвет? Опершись о косяки окна, широко руками:

Ива на небе пустом распластала

Веер сквозной. Может быть, лучше, что я не стала Вашей женой, —

это когда-то сказала Ахматова. Много стихов есть и песен. Кристаллизация чьей-то, некогда, боли. Может быть, краски Гогена так хороши, потому что он был болен проказой? Есть легенда, что полонез Огинского – название «Прощай, отечество», – дирижирован им впервые на свадебном балу любимой им панны, – и с последним звуком – в себя выстрел. Легенда? Тогда кто-то же её «выдумал»! Стала – нотами, кровь слилась с типографской краской.

Боже мой!

Mon Dieu, mon Dieu, la vie est là

Simple et tranquille,

Cette paisible rumeur-là

Vient de la ville.

До самого сердца, сердца…

– Мориц! – говорит она, глядя на ветку, качающуюся вокруг луны.

В комнате уж почти светло, синий сумрак.


Когда Ника после обеда вышла из барака, в комнате наступило молчание. Затем Мориц медленно проговорил:

– Конечно, Ника была не права в своём требовании, но надо, имея дело с людьми, смотреть не как бы отдельные их проявления, а на мотивы их поступков. Ника – человек исключительно благожелательный к окружающему. Ко всякому окружающему! Это просто её природа. Она всегда должна заботиться о ком-нибудь. Я кое-что слыхал о её жизни. Это человек, отдавший – последнее. Мне кажется, никто, из здесь её знавших, и, более, знавших её вообще, не сможет указать хоть на один её поступок, имевший целью повредить кому-нибудь. Я имею о ней сведения, что даже людям, причинившим вред ей, она всегда платила добром. Это несовременно, и я даже не придерживаюсь такой малокровной морали, я даже враг такой морали, но нельзя же не отдать справедливости человеку…

Он замолчал и затянулся папиросой. Толстяк круглым хитрым птичьим глазом наблюдал за поведением Худого. Тот хотел что-то сказать, но только глотнул, моргнул, ехидно повёл в сторону начальника глазком – и воздержался.

Мориц устало пошёл лечь. И вдруг раздался никем не ожиданный голос не примеченного в комнате Матвея:

– Это вы правильно про её сказали. Сколько, бывало, поспоришь с ей, и всё было, греха таить неча, инный раз бабе и назло что сделаешь. Другая бы тебя – у! Со свету бы сжила. А эта, – Матвей развёл в стороны руки, – правильно, добром за зло платит… Я таких даже, можно сказать, не видывал. Сектанты у нас были – ну те – у их, значит, мода такая. Неплохая женщина! – Он вышел, зацепив кочергу, споткнулся через неё, выругался, и его шаг стих в тамбуре.

Слыхал ли его слова Мориц, слушал ли: он лежал на кушетке, закинув руки за голову, и глядел в потолок. Стук кочерги вывел его из задумчивости. Он легко, упруго вскочил, преодолев инерцию тела, которое уже погружалось в покой.

– Ну-с, пора идти в Управление, – сказал он, хлопнув себя по карману (папиросы, спички, всё в порядке). – Думаете закончить к ночи раздел по пакгаузу? – обратился он к Худому. – Отлично! Матвей, сукин ребёнок, опять пропал! Шлите мне его, как придёт, я с ним передам все материалы. – Он вышел и кинул за собой дверь.

– Опять «срочная»! Как это так? – спросил Толстяк.

– Каждый по-своему с ума сходит, – ответил Худой.

«Мориц, может быть, не понял, что произошло, – допрашивала себя Ника, – но ведь это то же, что Наполеону пропустить час боя! Нет, он просто думает так: „Проза прозой, а поэзия – поэзией. В будни надо быть зубастым, а поэзия – для выходных дней!“ Нет, это тоже не то, потому что он сам один раз оборвал меня, когда я работала в перерыв и спросила его что-то, а он читал книгу. Он оторвался и угрюмо сказал: „Да бросьте вы, работать в часы отдыха! Это совсем не нужно, это – неуменье работать! Тут читаешь такое прекрасное описание, а вам понадобились водопроводные трубы! Будет для них время! Идите гулять – или спать!“ Почему же я не могла сказать то же самое? Он не прав, как ни кинь… Не бойся он потерять Худого, – стань он на мою сторону всё-таки… ах, теперь уж всё равно! Грубость можно простить, тут дело как раз в обратном: что он мягкостью отдал себя на позор!.. Скудная душа, поступившая „по Евтушевскому“, когда одно его слово могло насадить рай… Я ходила по облакам, идиотски, а жизнь шла в трёх измерениях, и мой романтизм никому не был нужен! Я ему нужна меньше, чем Худой, чем Толстяк. Вся суета этой моей любви – и Поэзия, и Проза – ему просто совсем не нужна!»

На другой день она вышла на работу. Но и этот день, очень долгий, прошёл. Она стояла в дверях, уходя движением хотящего в стену войти: не будь двери, она бы, кажется, вышла бы из комнаты – так! движеньем отступанья, уклонения – начисто от разговора! Только что бросив ему краткий упрёк, уничтожающим тоном (дрогнула бровь, юмор, сторожил – близко!).

– Мастер ли вы – я не знаю, возможно. Но что вы не knight, это я знаю!

Тотчас поняв, о чём она, и вспомнив это слово в её стихах ему, он пошёл в наступленье, не лукавя ни капли: уничтожающе встал на самозащиту.

– Вы не правы, – сказал он, – не правы сейчас. И не правы были.

– Я не хочу этого слушать! – сказала она очень твёрдо. – Никто не переубедит меня, при всей моей пресловутой «кротости», я только так могу отнестись к факту, что у вас в доме – потому что этот барак тут, в лагере, – это ваш дом! – у вас в доме меня оскорбили, мне указали на дверь! Вы, бывший при этом, – смолчали! Я этого никогда не забуду. И вам – никогда не прощу.

– Но вы же не знаете, что после вас…

– Я не хочу слушать.

– Хорошо! – Он пожал плечами. – Дело ваше!

И так как он замолчал, она повернула ручку двери и вышла.

Мориц прошёл к столу и сел за единичные расценки.


…Сколько? Двадцать пять тысяч… триста девяносто один вместе с 1‑м разделом – тридцать шесть тысяч пятьсот девяносто девять. Ведомость была кончена. «Недотыкомки» её усталости чехардились друг через друга. «Не 36 тысяч было по-настоящему, а 360 тысяч, и не 509, – почему она пишет 509, когда на каретке и до сих пор не сброшено – 599!» (Шушукались в мозгу «недотыкомки» её усталости – вот потеха – слепая? Она – слепая? Или она – дурочка? Всё это – в подсознаньи, в некоторой тревоге.) Она отложила ведомость и взяла другую. Хоть одна – в порядке.

– Трёшку? Тебе – трёшку? – говорил чей-то голос в соседней комнате бюро, балагуря. – Всё деньги тебе да деньги, – зачем тебе деньги, когда мы с тобой – сами золото?!

– Вообще люди были раньше не такие, как теперь, – говорит Толстяк Худому, – теперь маленький пацан, два года – ну, три каких-нибудь – а он уже соображает! А раньше люди – просто так были!..

– Каких-нибудь, да? – отвечает себе, мыча, Ника, мгновенно оживая в знакомое вдохновение юмора.

Толстяк кидал костяшки счётов и пел:

– «Целовались – обнимались и смеялись – обнимались…» 3 037… 2 723… 427… – Он играл на счётах, как на рояле; пальцы порхали, как жирные мотыльки. – Ну, и начал я ему тут кота гонять, – продолжал он, – гонял, гонял, гонял-гонял, ну, вижу я, парнишка мой совсем скис, ты что же, – говорю, – сукин сын, сам-то билет достал, а меня… Так и не попал… А потом – сам знаешь, так: то одно, то другое… Звала меня туда раз одна пупочка, да я занят был! Ну её, – вместе с этим её планетарием…

– А один – не мог! – хохотал приятель.

– Чего это я буду один по планетариям мотаться… Кабы я астроном был!

Ника садилась за свой стол.

Она повернула ручку арифмометра. Она только что дописала в уме утром начатую строфу:

Баланс сведён, предъявлен счёт.

Безжалостен анализ.

Дальше застопорилось…

– Что это такое – «лежни»? – спросила она, наклонясь над калькуляцией, которую надо было пересчитать. – И как их брать: тут так – «с подкосами» или…

– Я не знаю, как вам Мориц сказал, – отвечал Худой, сразу уходя в скорлупу, как только дело касалось разъяснения Нике работы («Мне за это денег не платят», – учил он жить Толстяка).

– А мне ничего не сказал, это – в таблице…

– Ну, берите тогда – без подкосов, – из ещё вежливой, но жестокой дали сказал голос Худого.

– Лежни без подкосов, – повторила Ника – рассеянно, потому что кто-то подал в мозг слово «банкрот». «Что это? – успела она подумать и, тотчас же забывая обо всём на свете, – кандидат (формально – не первосортный) – в рифмы к первой строке, но явно сюда суждённое слово, точно бы «баланс» сам выдвинул себя в кандидаты своего собрата «банкрот». Оставалась пустота между последним словом второй строки «анализ» и последним словом третьей строки – дописать третью строку и родить четвёртую!