Едва она успела осознать эту дистанцию и примерить смысл, могший бы улечься в неё – казалось, просто, – рот расцвёл словами: «Мой друг! Вы предо мной – банкрот!» Они легли в немую ритмическую дистанцию, слоги успокаивались, отстаивались.
Но палец всё водил по таблице, зовя волю понять, что означает графа «без подкосов». Быть может, будь эти два слова напечатаны в таблице, Ника бы доделала параграф верно – списав норму и её, по Евтушевскому, помножив. Но пальцы на миг отвлеклись вместе с мозгом и шёпотом – в родившуюся строку, отпустили на именно этот миг было прижатую страницу, не ощутив, когда её вновь прижали, – что это была, иллюстрируя учение Гераклита, уже не та струя (страница) – другая!
«Лежни без подкосов», – сказала она ещё раз, пытаясь понять смысл слов, боря всею волею – борющуюся за право родиться, смутную ещё четвёртую строчку, но мозг вдруг – отступил в тень: «Я же не знаю, что такое подкосы, потому и не знаю, что значит „без подкосов“, – говорил он, – и потом – я ведь тоже не получил ответа на вопрос, что такое „лежни“…» Она ощущала, что сидит в тине (как существа в патоке из «Алисы в Стране чудес» Льюиса Кэрролла).
– Это как «без подкосов», – спросила она громко и, смело: – это вроде «а вы без какого сиропа сельтерскую хотите – без малинового или без вишнёвого?» Это профессор Каблуков спросил в буфете фойе смутившуюся студентку. («Я не знаю, что такое „подкос“ и что это „лежни“». Должно быть, складность первого четверостишия продиктовала – бесстрашие.)
Её голос был совершенно трезв (именно в эту минуту в ней прорезывалась, как зуб в десне, как луч сквозь тучи, четвёртая готовая строка – её уже написал в ней кто-то, она теперь вспоминалась: «А Крёзом мне казались…» (стихнув, пробилась-таки!).
Господи! Но кто же продумал в мозгу во время её охоты за лежнями, во время аргументации о них – эту абсолютно оправданную по смыслу, именно её, необходимую и как стрела заострённую в рифму в «анализ» – строку?! (о, как надо было это рассказать, подарить ему!).
Кто-то обтирал в тамбуре ноги. Дверь скрипнула, широко раскрываясь. Вошёл Мориц.
А Крёзом мне казались…
Вид у Морица был усталый, лёгкие тёмные тени вдоль щёк. Глаза – узкие, воспалённые.
– Готово? – спросил он. – За итогами подсчётов приехали…
– У меня готово, – скромно – и в этой скромности была развязность, – отвечал Худой.
– А у вас? Заканчиваете?
Толстяк кивал, рука летала по счётам.
– Виктор где? Да, а у вас? (Мориц стоял возле Никиного стола.) Что? Что такое? – ахнул он, заглянув в ведомость. – Что? что тако-ое?! – голосом, в коем было почти отчаяние, крикнул он, не замечая, что кричит. – Сколько? Тридцать шесть тысяч??? Какая-то у вас тут чепуха!.. – Вдруг – мирно: – Наврали в знаках; триста шестьдесят тысяч, это – может быть… Проверьте поскорее, пожалуйста, – вежливо сказал он Худому.
«А ведь он очень терпелив иногда», – думала отвлечённо Ника (она уже почти вся пропала в гавайской гитаре. Репродуктор…) Но, должно быть, одна «недотыкомка» усталости ещё замешкалась поблизости, потому что, поддаваясь искушению отнять у Морица гавайское волшебство, она сказала с улыбкой:
– Как Евгений Евгеньевич любит гавайскую гитару… – И, шагнув к столу сотрудника: – Дайте я проверю сама!
Но Мориц уже нёсся к ним:
– Не вы, а тот, кому я поручил проверить! А вы кончайте подсчёт!
Ника села молча, низко нагнув голову, – не могу больше! (последний звук гавайской гитары в ней). Тотчас же, чётко – как напечатано в воздухе – четыре строки:
Баланс сведён, предъявлен счёт,
Безжалостен анализ.
Мой друг, вы предо мной банкрот,
А Крёзом мне казались!
Листки стихов Ника положила в перерыв на стол Морицу и из столовой зорко следила, не войдёт ли кто-нибудь в бюро. Мориц молча наклонил голову и взял стихи. Ему бросились в глаза строки:
Вдохну – полынь,
Глотну – полынь,
Горечи – полон рот.
Хоть на минуту с сердца схлынь,
Полынный водоворот!
Баланс сведён, предъявлен счёт,
Безжалостен анализ:
Мой друг, вы предо мной банкрот,
А Крёзом мне казались!
Я б за тебя пошла в огонь…
И это зная – что ж?
Ты, Сцевола, м о ю ладонь
Невозмутимо жжёшь!..
Великое кладбище земли – Искусство, поющее вечную память Жизни!
…Была всё это время такая радость: выходя, видеть свет в окнах барака: там жил Мориц – в свете его окна что-то было от него. Теперь надо будет не глядеть в эту сторону. Какой сумасшедший бред! Она засыпает, когда Матвей, перед тем как идти за завтраком, затопил печь. Ника только открыла глаза, как перед ней стоит Мориц. Она сидит за рабочим столом. Мориц сыплет ей на ведомость сушёный шиповник: «У вас цинга, пейте его настойку! Я нарочно для вас достал». Ника хочет сказать, что у неё не цинга, а очень болит сердце. Но не может раскрыть рот. Она онемела! Но Мориц, точно ему её слов не надо, отвечает: «Тут надо сердечное, а у меня только сульфуриодатум… – И перебирает рукой шиповник. – Я не смогу больше читать вслух стихов…» Но из-под шиповника вплывает в её зрение – точно бы отражение в зеркале – лицо Морица. Какое это лицо! Чудное, нежное, просветлённое. «Я буду читать вам стихи, – говорит он, – я вчера ночью, после того как вы не захотели со мной говорить, написал главу для вашей поэмы. С юности не писал стихов!..»
«Я знала, что вы поэт!» – кричит Ника.
«Вот видите…» – Мориц смотрит на неё немного насмешливо, но это только, чтобы только позволить глазам на неё смотреть. Так нежно, наверно, смотрели друг на друга люди в первые дни мира, когда всё было для людей в первый раз… Она просыпается, видя это лицо совсем ясно. В комнате лучи солнца. Рано! Она спала как будто полчаса? И она мучилась вчера всю ночь? Из-за какого-то глупого вздора? Разве не сущность человека она сейчас увидела во сне? Оно было – это лицо, только что сейчас было, оно ещё есть, глаза ещё улыбаются… разве это был – сон?! Она встаёт бодрая и счастливая. Вчерашнее – как рукой! На дворе, на самой верхней ветке птица. Ветер рвёт платье, волосы, гонит тучи. Такое утро было раз в Генуе, в её пять лет… В гостинице пахло томатовым соусом, гремел маленький бродячий оркестр под окном – трое, им кидали монеты, в лиловое небо взлетал фонтан. Ника в первый раз видела «жалюзи»: все в дырках, зелёные, через них лучики света. Итальянская горничная была худая и чёрная и говорила непонятно, как птица. А над памятником Гарибальди стояло такое облако, как сейчас стоит над горой. Как заливается птица!.. И ослики были в Италии почему-то в лентах. А леденцы звались Чапелетти… Такая маленькая птица, так заливается!
Немо, как во сне Морицу, Ника говорит птице: «Ты умнее меня».
«О чём я так мучилась? Не понимаю… – обвинений – Вавилонские башни! – сказала себе Ника. – Просто Мориц так же трезв иногда, как я, и всё хочет наперекор всему. А потом фантастичен, открыт, взволнован – тогда я нужна ему. А когда опять то – он не понимает – зачем я ему. Где его вина тут? Я, по крайней мере, не могу обвинить его. Но почему так поздно всегда – всё постигаешь?!..»
Мориц идёт с начальником по объектам. Такой ветер!.. Ох, чтоб надел шарф – непременно! Наденет! Он же обещал, что будет избегать – всего, что грозит здоровью! Он дал ей слово (она сказала «во имя семьи!..»).
Она вбегает в тамбур, куда только что вышел – стоит Мориц.
– Холодно, непременно возьмите шарф!
– И не поду-маю! (грубым голосом, в нём клёкот индейского петуха). – Мориц намыливает уши и шею.
Всё ухнуло. Жизнь стала узенькая – как перешеечек песочных часов.
– Мориц, – сказала Ника, бессильная перед этой стеной непонимания, – я вас прошу это сделать! Вам невозможно с вашим горлом, больным, без шарфа!
– Н-ну… Вы – знаете… (в жесте, с каким он обёртывается, брызнув водой с голых до локтя рук, было крайнее нетерпение к неуместности её слов).
Но, ещё витая где-то, она не сдавалась.
– На такой ветер, у вас без шарфа – открыто горло! Вы сляжете… (громко, точно глухому). Для tbc – самое дурное время! Мокрый, ледяной ветер…
– Н-ну… з-знаете… – и, так как она продолжала, – предостерегающе, за неё стесняясь: – Я вас прошу. Мне это, наконец, надоело!..
Они говорили дуэтом, и он, через свои слова, слышал её почти слёзное – и это было ему глубоко отвратительно – «Но вы же мне обещали…». Он шире расставил ноги, стал к ней спиной, наклонил под струю умывальника шею. Она ничего не видела от слёз и шла не в дом, а, толкнувшись об дверь, только чтобы скорее уйти, – к себе, огибая барак. На ветке сидела, на самом верху, глупая птица. Как глупо, что трудно дышать!
Ясно, всё ясно – ну, и решено, и кончено… Есть же предел! Так не говорят с человеком, которого уважают… говорит она себе в огненное нутро страдания, если опять размякнешь… Ради всего прошлого своего! Ради тех, что – любили – чтили. Ради всех поэтов и всех женщин, кого-то любивших… Твёрдо? Ну, по рукам!
Стук в дверь. Матвей: всех в контору!
– Скажи, сейчас иду.
Тропинкой, сырой. У конторы – шум страшный. Все кричат. Кто звал? Она не может добиться. Её окликает Толстяк.
– Почему вы здесь? – говорит он. – И вас звали?
– «Почему», «почему»! – кричит он. – Я им теперь наработаю! – а потом сокращать! Я до ареста в Семипалатинске… (по негодованию пресекает было начавшуюся похвальбу).
– «Сокращение», хорошо! Но почему меня? – кричит он. Раз! – и он, не замечая того, как многие счётные работники, привычно делает – в воздухе – движение положить что-то на счёты, только костяшка не щёлкает, вхолостую. – Морица нет. – Два! (вторая костяшка, воздушная). – Без начальника – его штат сокращают! Чёрт знает что делается… Угоняют! И вас, и меня! Идёмте в бюро, – говорит он обычным голосом, – народу тут… Не добьёшься толку!