Amor. Автобиографический роман — страница 69 из 112

пробовала это делать – то, что делали другие, например в домах отдыха, – играть в какие-нибудь игры или «гулять» – она приходила в отчаяние от чувства потери времени: сколько можно было прочесть и написать в эти часы. Правда, она любила в писательском доме отдыха Эртелевка под Воронежем (яблоневый сад десятинами десятин), сундуки английских книг – с ними гамак, читать – как ощупью, не отрываясь от страницы, продираться по блистательным трудностям английских XIX века романов, жить в нежных и героических душах, а россыпь яблок, как в детстве, под боком, и над тобой плывут облака… Но разве же это был отдых? Она уставала от этого не меньше, чем от собственной жизни. Было ещё одно: лежать на берегу в Коктебеле и выбирать из гравия – халцедоны, агаты и сердолики, зажимая в руке гномьи драгоценности, а море плещет и пахнет… детством, солнце печёт… Но в компании – «веселиться»? Это было то, что ненавидела, как врага, вся семья Никина, творческая и целеустремлённая. Бороться с этим в себе было бесплодно – это был фатум, как фатум людей было «отдыхать» – так. Этим разницам не было названия. Может быть, Мориц так ненавидел выражать свои чувства – как Ника ненавидела такое выражение чувства: «девушки влюблялись пачками», «веселились, как жеребята на лугу»… Но изменить что-нибудь тут в нём было нельзя, и она молчала. Игру в «горелки» она в детстве любила. Если б в юности, это бы значило, что с ними играл бы тот, кто ей «нравился», кто был отмечен. Вне человека веселья не было, если не считать – собак и детей.

– Публика уже разошлась. Кутёж затянулся до утра. Ночью пошли в лес. Темы нашей беседы не помню, но – что называется, разговор был «умный». Мориц приподнял лицо: в его насмешливом смехе, в прохладно и нежно усмехнувшемся рте, в сузившихся от улыбки глазах мелькнуло что-то от хищного зверька, тонкого, грациозного. Волосы серебрились дерзко. «Прелестен…» – счастливо вздохнуло что-то печальное в Нике, и на миг стало блаженно, как телу – где-то на берегу под солнцем…

– Нина оказалась чрезвычайно тонка и редкой для женщины интеллектуальности. Я почувствовал к ней большое уважение (а ко мне – нет?.. зеркально отразилось в Нике…). К стыду моему, должен признаться, что из очень большого числа моих знакомств с женщинами я с настоящим уважением относился к очень немногим…

– Дайте мне наружность Нины!

– Тяжёлые, медно-золотистые волосы, на концах вьющиеся. Яркий, чувственный рот. Мне кажется, она, зная это, как-то нарочно его сжимала – видимо, боролась с собой! Глаза… – он как будто смешался, – но, прерывая себя: – я не умею описывать глаз. Они были не тёмные. Так! Да ещё бледность лица (она много работала, уставала), – и что-то меняя в голосе, его угашая что ли – внешним, и немного со скукой: – Мужа она не любила – она не увлекалась театром, а муж был актёр. Может быть, он её и отталкивал от театра. Кто знает, может быть, она могла быть актрисой?! Что-то в ней было такое…

– Театр! – Ника всегда томилась в театре. Да, дионисийское начало, но… Но почему это искусство, воплощение! получилось – ниже других искусств? Значит, и Нина…

– Нина была самая высокообразованная женщина из всех, кого я знал… Своеобразна в суждениях, решительна в поступках. В лесу, ночью тогда, она положила мне руку на плечо и крепко меня поцеловала. Мне было двадцать два года, я давно знал женщин, но я был осчастливлен, растерян. Но дальше она не пошла. Дружба наша длилась зиму, лето и зиму. Часто встречались. У нас не было тайн друг от друга. В отсутствие жены она приходила ко мне. Мы бывали ночи вместе, даже спали в одной кровати, она по-настоящему меня любила – но связи не было. Я никогда не пытался овладеть ею насильно, хотя мне этого очень хотелось. Мы целовались, она гладила меня по голове… Я спал головой о её плечо – и всё. У неё было много ко мне материнского. Но я знал, что и ей мучительно. Зачем она это делала – я не знаю. И вот 14 января она мне сказала: «Встретим старый Новый год! Давай бродить по Москве, потом зайдём к кому-нибудь…» Но к кому? Борис, тот друг наш, был в Лондоне. Я позвонил к другому товарищу, и вот, набродившись, пришли туда – часа в два, в три. Он принял нас сердечно, деликатно, выпили чуть-чуть вина. Нина была весела, много смеялась, затем сказала, что устала, что хочет спать. Товарищ устроился на кушетке, нам дал свою кровать. И вот в такой немыслимой ситуации, в присутствии человека, спавшего или не спавшего, кто же знал, – Нина стала моей. Почему тогда? Не знаю…

Он подошёл к окну, посмотрел в него и, стоя спиной к раме, лицом к комнате, сложив руки на груди – с улыбкой какой-то отважной задумчивости:

– Странное это дело – женщина! Мы долго не виделись. Из-за границы приехал Борис. Не вылечился, болел. Захотелось увидеться. И она захотела прийти. Но она была страшно усталая, прилегла на диван. Я поцеловал её. И вот, бывает, что женщину к вам потянет – как раз в эту минуту раздался звонок, пришёл Борис.

Ника слушала, но погружалась в себя. Она думала: все эти женщины, полные для него тайн и прелести, – лишены того, чем обладает она, – творчества! Но оно не нужно ему. А он продолжал:

– Сколько было у неё своего в проявлении чувства! Сколько оригинальной эмоциональной зарядки – но её аналитический ум что-то приостанавливал…

– Мне нравится ваша Нина! – это всё, что она сказала.

…Борис – так звали Нининого друга, – кто знает, вспомнила бы Ника его имя, если б из неизвестности, где эти минуты жил Морицев голос, – в первый раз за всё это время упущенный, если б не раздались слова:

– Борис застрелился, оставив записку, что предпочитает не жить вовсе – чем жить таким больным, как он, и стать вскоре – обузой. На похоронах этого весёлого, нежного, чудесного человека Нина сказала мне: «А ведь я знала, что он застрелится!» – «Как! Почему же ты не… – что же ты сказала ему?» – «А что же я могла ему сказать? Он поступил правильно». – «Но ты не могла сказать об этом – другим?» – «А зачем?» – Вот такой она была человек…

Вскоре она уехала за границу. Лет через шесть-семь на одном судебном процессе я увидал за столом на месте стенографистки Нину. Немного постарела. Но всё тот же высокий, благородный, умный лоб, те же тёмные, тёмные волосы… (Показалось ли Нике, что, сказав это, он вздрогнул? Или он уловил её пристальный взгляд?) Я тогда сотворил дикую вещь: я был представителем газеты, – продолжал Мориц, – я послал записку к её столу, через зал. Она прочла, её лицо осветилось, она стала искать меня глазами, закивала, я вышел – был перерыв, мы встретились. Она долго была в Швеции и в Норвегии, изучала эти языки. Там она вышла замуж. Меня это очень остро, очень больно кольнуло. Она сказала, что будет рада видеть меня у себя. Я к ней пришёл. Мужа её не было. Много интересных книг. Она переводила дневник Андре, воздухоплавателя, пытавшегося на воздушном шаре открыть Северный полюс. Он исчез. Через тридцать – сорок лет после его гибели нашли его останки и уцелевшие дневники. Говорили… Потом, как бы боясь с моей стороны ошибки, она сказала: «Мориц, милый, к прошлому возврата не может быть!» Мне стало грустно. «Нина, – сказал я, – у меня нет от тебя ничего вещественного! Дай мне твою карточку!» – «Но разве ты меня не запомнишь так?» – она глядела на меня своими синими умными глазами.

– Значит, глаза были синие! – Ника почти смеялась. Он не понял…

– Она мне дала свою карточку. Больше мы не виделись. Вот к ней жена ревновала… В первый раз показала это. Так это всё прошло!


Вечером, зайдя в барак, где было сто женщин, Ника, в уголке, рядом с красивой и умной уголовницей, слушала её рассказ:

– Увёл он меня от мужа моего – понимаете? Увёл!

Ника рвётся сказать, что женщина – не овца, что её нельзя «увести», – но, глядя в жёсткие черты соседки, понимает, что спорить с ней – не поможет: уверена в своей правоте! Решает молча глотать всю эту несуразицу и неправду. Слушает.

– И два года я с ним жила. А потом – загулял. Загулял, понимаете? Меня от мужа увёл, а сам… меня!

– Вы любили его? – втискивает Ника своё – в ей чужое. Чтобы понять!

– Мужика любить? А за что? За то, что гулять пустился? Бабу его я видела – ничего себе, из себя подходящая. Он и вещи забрал, к ней перебрался. И квартиру, говорит, с тобой разменяем, двухкомнатная у нас с ним была. Во мне всё кипит, ну, ничего, сдержала себя. Говорю: «Перебирайся к ней! Мне твоего ничего не надо. Забирай всё! Только вечером зайди ко мне, попрощаться. Раз уж так нам с тобой не сложилось – хоть по-человечески попрощаться! Ужин сготовлю – в последний раз…» Подивился он, обрадовался: «Добрая ты, я всегда знал!» Приходит. У меня стол накрыт, вино, угощение, чин чином. «Ну, говорю, коль не судьба нам с тобою, – выпьем за нашу любовь!..» И стакан поднимаю. И он – свой. «Чокаемся?» – это я ему. В левой руке – стакан. Он как взглянул на меня – я из правой – заготовила – полную горсть стекла набитого – раз ему в его бесстыжие… Как закричал, стакан уронил, обоими кулаками глаза зачесал – ну и втёр… «Вот, – говорю, – тебе на прощанье…» И ослеп. Ну, а баба его – донесла на меня. Срок дали, три года. Как освободилась – поехала я в город ихний. Хожу мимо дома их взад и вперёд. Вижу – идёт; девочка махонькая водит его гулять за руку. Так во мне всё забилось – вспомнила, как он меня от мужа увёл! Иду мимо него, и что-то сказала. Голос узнал! Аж задрожал – а мне только и надо было, увидеть! И как она, сука, узнала, где я у людей ночевала? Арестовали меня, как без прописки, и судили, пять лет. Вот я у вас оказалась. Ничего, срок закончу, съезжу к ним, попляшу на её могиле – и назад, с большим сроком, в лагерь, в родной дом…

Ника слушает во весь слух, силясь понять. В другие дни такая красивая, милая в обхождении, обаятельная… Дивится Ника силе характера, злобе, смотрит во все глаза…

Как найти слова, чтобы её поколебать в этом решении? Пусть бы свою жизнь пожалела… Но Ника не первый год в лагере, и от мужиков такие слова слыхала… Не примет обратных слов! Простилась с красавицей, не сумела помочь. Другой мир!..